Поверить в то, что Шукшин рыдал на плече у Скопа, довольно трудно (хотя у нескольких мемуаристов отмечаются плач и слезы Шукшина в минуты эмоциональной разрядки, и это, конечно, определенным образом характеризует психологический склад человека, ставшего для миллионов людей образцом мужественности, в чем нет никакого противоречия), а вот «герасимовский след» подтверждается воспоминаниями Владимира Баскакова в его беседе с Валерием Фоминым: «…в истории с “Разиным” Герасимов не стал открыто на стороне Шукшина, как он делал в иных случаях». И все же есть большая разница между жестом Пилата и поступком Иуды: Герасимову не нужно было ничего доносить в ЦК — там и так все знали. Достаточно было того, что он за Шукшина в этот раз не вступился.
Примечательно, что сам Сергей Аполлинариевич, разумеется, не коснувшись напрямую этой темы, оставил очень своеобразные воспоминания о «настоящем коммунисте» Василии Шукшине (практически никто, писавший о Макарыче даже в советские времена, серьезного акцента на шукшинской партийности не делал): «Его порой пытались как-то “подправить” друзья-недруги, которых всегда хватает у каждого художника… Он никогда на это не шел, но говорил мне: “Сбивают… Сбивают…” — и крутил головой. “Сбивают” — это значило, что хотят подравнять его под общий ранжир. А он не подравнивался, и ушел таким, каким был, — со всей удивительностью своей недюжинной натуры, со всем своим благороднейшим максимализмом». Но именно Герасимова, тоже пытавшегося сбить Шукшина, а в сущности и сбившего, будет обвинять над гробом в преждевременной смерти своего самого дорогого друга яростный Василий Белов.
ВЕСЕННИЙ КРИК ЯСТРЕБА
Таких друзей, как Белов, в кинематографической среде у Шукшина и вправду не было. Не было и в литературной. Была масса приятелей, знакомых, коллег, однокурсников, попутчиков, земляков, многие из которых оставили более или менее точные воспоминания о нем, но Ростоцкий был, несомненно, прав, когда писал Василию Шукшину о его одиночестве.
Можно сказать так: Шукшин мог доверять, сходиться, сердечно дружить с земляками и друзьями детства, с родней, с флотским товарищем Василием Ермиловым и выслушивать хмельные поучения старшего по званию и партийному стажу товарища, о чем очень трогательно написал Заболоцкий, но едва ли все эти люди были способны во всей полноте и глубине, а главное, в профессиональном отношении Шукшина до конца понять и почувствовать. Что же касается профессионалов — собратьев по перу или по режиссерскому делу, то здесь между Василием Макаровичем и его коллегами пролегала пропасть, которую невозможно засыпать или сделать вид, что не так уж она глубока. Шукшин, по справедливому выражению Валерия Фомина, был перпендикулярен к кинематографической среде, но ведь и литературной не был параллелен, ни тем более в нее встроен. Там его тоже своим мало кто считал. Для «Москвы», «Молодой гвардии», «Октября» он — новомирец, да к тому же ловкий перебежчик, для «Нового мира» — чужой, слишком экзотический, сибирский, нутряной. Для либералов в лучшем случае, по суждению Василия Аксенова, — «хороший писатель, но темный человек». Для сибиряков — москвич; известно воспоминание о том, как однажды Шукшин, очутившись без денег в Барнауле, зашел домой к руководителю местной писательской организации и тот велел передать через свою жену, что не знает такого писателя. И потому Василий Иванович Белов оказался в этом смысле явлением уникальным. Он был соразмерен Шукшину по масштабу литературного таланта и по творческой силе, их роднила не только общность судьбы и мировоззрения, но и искренняя забота друг о друге, редкая русская солидарность. И еще одним свидетельством этой великой, какой-то мифологической, мужской дружбы, каковая не часто и в литературной среде встречается и которая, может быть, и помогла Шукшину продлить дни его жизни, служит переписка двух Василиев в очень драматическое для Шукшина время — весной 1971 года, то есть как раз вскоре после закрытия «Разина».
«Тезка! — обращался Шукшин к Белову. — Сел писать тебе и вспомнил, как я тебе писал всегда — все что-то нехорошо, на душе нехорошо, и все я вроде жалуюсь, что ли. Не знаю, за что я расплачиваюсь, но — постоянный гной в сердце. Я тебя очень серьезно спрашиваю: а у тебя только тело болит или душа тоже? Потому спрашиваю, что судьба твоя такая же — и, может, тут какой-то общий, грустный закон? Тело болит — это от водки, я знаю. Но вот я и не пью, а весь измаялся, нигде покоя — ни дома, в деревне, ни тут. Все перебрал и вспомнил пору, когда было 20 лет, — не ныла же она так! Что же теперь-то? Я никому не говорю об этом, никому до этого нет дела, а скажешь, так не поверят. Да, вообще, кому это нужно? Еще поймут, что — ослаб, лягать кинутся. Вот… Кричу тебе в Вологду. Вообще-то, это похоже на то, как болит совесть: постоянно и ровно. Есть у тебя такое? Скажи правду — охота докопаться до корня. <…> “‘Разина’ закрыли”. <…> Но все же душа не потому ноет. Нет. Это я все понимаю. Есть что-то, что я не понимаю. Что-то больше и хуже. Жду письма или самого».
«Письмо написано красными, словно кровь, чернилами. <…> Не помню, как я ему ответил, но его душевная боль имела то же происхождение, что и моя», — рассказывал в мемуарах Василий Белов, чье ответное письмо было несколько лет назад опубликовано и достойно того, чтобы процитировать его максимально полно, и особенно важно оно в сравнении с письмом Ростоцкого, которое тоже претендовало быть дружеским, но именно здесь разница между дружбой подлинной и ее видимостью — налицо:
«Василей, Василей, ты это брось. Я не про то, что жалуешься мне (это не жалобы, да и хороши мы будем, ежели не станем говорить друг дружке главного) — я про твое состояние.
Наверно, я приеду числа 29-го <апреля 1971 года>. Но про то, что спрашиваешь, лучше напишу неспешно. Говорить мы не умеем и стесняемся.
Так вот — брось. Проснись однажды со свежим сердцем и хватит. Пишу тебе честно: постоянной и ровной боли у меня нет. Бывает с похмелья, когда нагрешишь (в прямом смысле) либо наговоришь кому-то чего-то или еще что (это я называю духовным стриптизом). А так — нет пока, тьфу, тьфу!
Чего ты маешься — не знаю. Вот мои предположения. Очень часто бывает так: душа болит, потому что тело болит. Не смейся, поверь. Побереги, наладь, подрегулируй, подлечи свою машину, то есть тело. Такими, как в двадцать лет были, уже не бывать, но кое-что сделать можно и надо. Закрепиться надолго на том, что еще есть, чего мы еще не растрясли направо и налево, то есть здоровье. Без присмотра за “машинами” нам теперь нельзя, усеки и запомни это. Я был, раз пять, близок к этому обрыву, к этой черте, за которой тьма, ничто, пустое место. К смерти, иначе. Потом пятился от этого обрыва, отползал, а как иначе? Поскольку нас родили — не жить не имеем права. А тут уж изволь за машиной приглядывать и беречь ее, без нее нас как не бывало…
А если и с машиной более или менее все ладно, а совесть, душа все равно болит — значит, для чего-то не так живем, не то немножечко делаем или уже наделали. Я иногда просыпаюсь ночью от стыда и краснею: во сне вспомнилась забытая, но сделанная когда-то подлость. Утешаюсь тем, что больше так не сделаю. И тем, что ежели совесть болит, значит, она еще есть в тебе, не вытравили. Может, ты маешься тем, что сделал для денег? Тогда сократи бюджет и больше не делай ничего по чужим сценариям. А то, что уже сделано, — забудь, отсеки и не вспоминай.
Вишь, я какой ментор. А вообще, знаешь что: ничему не отдавайся до конца, до последней кровинки. К черту максимализм, это он губит. Меня писателем называют, а я чихал! Я, может, никакой не писатель и быть им не хочу. Почему я должен быть писателем, я не обязан. И никому ничего не должен. Я и руками себя прокормлю, захочу — и буду столярничать. Либо на завод монтером. Может, я дрова колоть больше люблю, чем сочинять все эти штучки. Я, конечно, знаю, что на завод не пойду. Но мне нужно знать и то, что не обязан я, что в любой момент я могу бросить к чертям собачьим всю эту литературу и искусство. Вот когда так подумаю — сразу дышать легче, сразу гора с плеч, сразу свобода и легкость. Как раз та свобода, без которой ничего стоящего не сочинишь.