«С высоты 300 лет фигура Разина гораздо сложнее, объемнее, противоречивее. В своем неудержимом стремлении к свободе Разин абсолютно современен, созвучен нашим дням, — рассказывал Шукшин в интервью «Литературной газете» в ноябре 1970-го. — Осмысление этого сложного человека, его дела давно началось и на нас не закончится. Но есть один художник, который создал свой образ вождя восстания и которого нам — никогда, никому — не перепрыгнуть, — это народ. Разин — любимый герой народа, и тут ничего нельзя отнять. Тут ничего не могла поделать даже Церковь, 250 лет подряд ежегодно проклинавшая Разина…»
Шукшин Разиным жил, опубликовав в 1970 году не так много рассказов (очевидно, что июльская подборка в «Новом мире», где среди прочего был напечатан гениальный рассказ «Срезал», готовилась загодя, а из новых вещей появился разве что один рассказ, но какой! — «Сапожки», опубликованный в «Литературной России»), и лишь изредка позволял себе отвлекаться от главного дела.
Одной из таких отлучек стала поездка в Париж в ноябре 1970-го, об обстоятельствах которой вспоминал кинорежиссер Глеб Панфилов, и хотя эти воспоминания не раз печатались, в том числе и в книге Владимира Коробова, грех было бы этот сюжет опустить, потому что среди многочисленных мемуарных свидетельств о Шукшине эти едва ли не самые проникновенные, человечные, зримые, дающие представление не только о режиссерском, но и литературном таланте их автора.
ШАРАХНЕШЬ… А ОН ЖИВОЙ
Панфилов впервые увидел Шукшина в Союзе кинематографистов накануне поездки во Францию. «Тогда я подумал о нем — какое удивительное сочетание скифской дикой силы с незащищенностью ребенка. Вот таким он мне и запомнился — властный, пронизывающий взгляд и худое слабое тело.
Голова бунтаря — и тонкая щиколотка усталой ноги, которая болталась в неуклюжем ботинке. Он внимательно, как прилежный ученик, вслушивался в то, что нам говорили, и, казалось, не чувствовал, не понимал, какой силой обладает… На всю жизнь остались в моей памяти его тонкая в грубом ботинке нога, его бледный высокий лоб, пылающие глаза и отпущенная для роли борода Степана Разина».
Это очень похоже на художественный портрет, в котором подчеркнуты, усилены едва ли не аристократические черты в облике Шукшина, и можно предположить, что Панфилов сознательно полемизировал с растиражированными представлениями о «кирзовом», мужицком Шукшине, а что касается его силы, то все он понимал, все чувствовал, просто не демонстрировал ее без надобности — берег.
В Париже советские режиссеры должны были показывать свои новые фильмы: Панфилов — «Начало», Шукшин — «Странных людей».
«…перед демонстрацией нас угощали каким-то замечательным, сверхмарочным шампанским — из подвалов времен. Вкуса не помню — так волновался. А Вася и вовсе не пил. Он вообще в то время дал зарок не пить ни капли, и слово свое сдержал до самой смерти <…> Мне кажется, что он вообще выполнял все, что задумывал, все, что зависело от него, лично от него, от силы его воли, его характера. Но, конечно, ничего не мог сделать, когда ему мешали, когда за него решали.
В тот вечер мы мало, вернее, почти совсем не разговаривали. Это был небольшой зал, всего на 300 человек, но с очень строгим, взыскательным зрителем, о котором может мечтать любой режиссер. Когда начался просмотр, незаметно, не сговариваясь, отсели друг от друга. Расстояние между нами увеличилось.
Картина моя вроде бы понравилась. Люди подходили, что-то очень дельное говорили, поздравляли, обнимали даже. Вася стоял задумчивый, тихий, но ко мне не подошел, и настроение у меня резко испортилось; мне было абсолютно ясно: фильм ему не понравился, и это сразу омрачило всю радость премьеры. Сейчас мне могут и не поверить, сказать, что кокетничаю. Но думаю, что многие поймут, как важно было для меня, в кино начинающего, признание Шукшина. После, в каком-то ресторане, не помню каком, но очень знаменитом и дорогом, нас, естественно, угощали устрицами. Вася прикасался к прославленному литературному деликатесу с брезгливым ужасом, очень похожим на отвращение ребенка к опостылевшей ему манной каше. А потом кротко спросил: “Нет ли в этом ресторане чего-нибудь жареного, оно все же поспокойнее будет”. В другом ресторане с экзотическим русским колоритом молодящаяся цыганка Рая дотанцовывала свою безумную шалую жизнь под цыганскую песню на русском языке, отчего повеяло на нас нездешней степной грустью. Вася сидел задумчивый и поникший. О чем он думал — не знаю, но на цыганку Раю смотрел с такой несокрушимой печалью, что я отвернулся — вроде не имел права видеть что-то его личное, глубоко интимное с ним происходящее.
Потом нас снова куда-то везли, снова кормили, поили, ублажали, представляли, а когда привезли в гостиницу передохнуть перед ночным выступлением, мы поняли, что тяжело заболели. Хуже всех было Васе. На его желтом лице не было ни пятнышка жизни. Естественно, мы тут же подумали, что это холера (это был год, когда в Астрахани была вспышка холеры), а прививку нам сделали в день отъезда. Григорий Наумович Чухрай, член нашей делегации, взял себя в руки и сказал, что он все равно поедет, потому что впереди нас ждал ресторан “Григорий Распутин”. Но нам с Васей было не до “Распутина”. Я поднялся к нему в номер, он вышел из ванны — худенький, безмускульный — с телом отрока, который никогда не занимался спортом. Я вдруг отчетливо увидел его сидящего допоздна с керосиновой лампой (ведь он был мальчиком военного детства) над толстой, почему-то обязательно толстой и очень популярной книгой. И я увидел его, сегодняшнего, ссутулившегося над другой, уже своей книгой…
Он лег на неразобранную двуспальную кровать в своем отдельном номере, сложил руки на груди, и мне подумалось вдруг: “Господи, уж не помирает ли?”
— Вася! — почти крикнул я.
Он слабо улыбнулся — тихий, деликатный, с мятежной головой Степана Разина на белоснежной, валиком, подушке парижского отеля.
— Глебушка, — сказал он, — руку вытяни.
“Бредит”, — подумал я, но руку вытянул и жду, что он скажет дальше.
— Пальцы видишь? — спросил он.
— Вижу.
— Резко видишь?
— Резко, Вася, очень резко.
— Слава богу, — он с облегчением вздохнул. “Точно, бредит”, — подумал я.
— Значит, не холера, при холере все не резко, — сказал он и затих.
Утром я проснулся от тихого стука в дверь. На пороге Вася. Улыбается. Руки за спиной держит. И вдруг протягивает мне книгу своих рассказов.
— За что?
— За “Начало”. Спасибо тебе. Просто именины сердца… Всю ночь о нем думал».
Книга, о которой вспоминал Глеб Панфилов, называлась «Земляки», она вышла в издательстве «Советская Россия» летом 1970 года. Но вот любопытный момент: описывая свои терзания в связи с тем, понравился или нет Шукшину его фильм, Панфилов ни словом не обмолвился о том, а какое впечатление произвела на него шукшинская картина. Зато с удовольствием вспоминал другое:
«На следующий день нас повезли в недорогой ресторан, где собирается молодежь, студенты, веселый, хипповый, суматошный народ. Такая типичная парижская забегаловка. Нам было там легко и весело. Так легко и так весело, что мы сначала не поняли, чего от нас хочет старичок-гардеробщик. Наконец поняли по запаху, вернее, догадались — горел Васин плащ. Хозяева тут же предложили Васе взамен дорогую дубленку, а мы искренне завидовали и горевали, что не наши пальтишки горели. А он — ни за что. Что я, нищий, говорит, воротник подверну и буду ходить. Так и проходил весь Париж в плаще с прогоревшим воротником. Весь Париж, который ему очень понравился. Но как только мы прилетели обратно в Москву, уже на стоянке такси он стал совсем другим.
В Париже был доброжелательным букой, а здесь сразу стал раскованным, хулиганистым и смешливым. Что-то запел, замурлыкал себе под нос. Нервничал, шутил. На родину человек вернулся, и стало ему от этого хорошо. А Париж ему понравился. Очень! Он купил там свою голубую мечту — карманные часы, но знаю, что в Москве тут же кому-то их подарил. А еще пистолет-пугач, который стрелял совсем как настоящий. Очень радовался покупке: “шарахнешь… а он живой”.