НУ ЧО, НЮРА, ПОЙДЕМ
Однако всё это — и интеллигентная учительница, и книги, и Симонов с его стихами, и артисты — было связано с городом, не с деревней. К тому же город не был далекой абстракцией, всего в тридцати пяти километрах от Сросток располагался Бийск, за день можно пешком дойти (и в юности Шукшин не раз это расстояние проходил). Это не затерянная Тимониха Василия Белова, не Аталанка Валентина Распутина и уж тем более не Веркола Федора Абрамова. Сростки — это фактически пограничье между городом и той великой алтайской деревенской цивилизацией, что начиналась дальше по Чуйскому тракту, обреталась в долинах, межгорьях и по берегам горных рек. Сростки были дверью в этот мир, а Бийск пусть не губернский, не областной, но вместе с тем не такой уж маленький город.
В 1944 году Шукшин окончил семь классов и объявил матери о том, что собирается бросить школу и ехать учиться в Бийск. Мария Сергеевна была против его намерения. К тому времени она овдовела. Павел Николаевич Куксин погиб в 1942 году под Москвой, и у нее остались лишь воспоминания о том, «как Павла призвали, а перед отправкой на фронт три дня на площади перед вокзалом держали»: «…я с ним там всё это время была. Отправляли партиями, а народу — видимо-невидимо, и теплушек-то не хватало. Где-то в голос ревут, где-то песни поют и пляшут, где-то своих успокаивают, мол, мы этого фрица шапками закидаем и через месяц-два дома будем. Эх, кабы так». Позднее Шукшин напишет рассказ «Сны матери», полный ее женских предчувствий и тревог, очень точно отражающий мистическую натуру его вещей матери, которая во многом напитала и предопределила его собственную творческую природу. Эти же предчувствия не давали Марии Сергеевне покоя и тогда, когда она думала о сыне и словно наперед угадывала его долю и ничего не могла в ней изменить.
Расставаться с сыном ей было неимоверно тяжело. К тому же она попросту боялась его от себя отпускать: «андел Васенька», повзрослев и понабравшись отроческого опыта, ангельским поведением не отличался, и если прежде она могла хотя бы отхлестать нашкодившего сына веревкой или ремнем (а такое бывало, и нередко: «Тетя Маруся встретила сурово, отходила Васю веревкой, а я унес ноги домой… Матери всыпали нам по первое число и потом долго не выпускали из дома», — вспоминал один из таких случаев друг Василия Макаровича Вениамин Михайлович Зяблицкий, впоследствии ставший даже не прообразом героя, а прямым героем рассказа «Мой зять украл машину дров»), то в свои пятнадцать лет он окончательно сделался, что называется, трудным подростком и без материнского догляда и вовсе мог пропасть.
Однако и сам Василий, как можно предположить, не хотел более под этим доглядом оставаться, и одной из причин, по которой он решил Сростки покинуть, были конфликты с матерью. Это никак ни в его прозе, ни в воспоминаниях не отразилось, хотя проглядывается в более поздних письмах к Марии Сергеевне и в редких, осторожных высказываниях сестры Натальи, не желавшей разрушать семейные предания, но шукшинский миф о «великой матери» нуждается в уточнении. Этот миф, очевидно, включал в себя и вину перед Марией Сергеевной, уходившую в те зеленые годы, когда сильный Шукшин самоутверждался вопреки своей сильной матушке, это была своего рода психологическая дуэль, в которой он не имел права проиграть, а она — выиграть.
К этой поре никаких проблем в общении со сверстниками, судя по всему, у него не было. В их воспоминаниях о Шукшине (особенно у Зяблицкого) можно прочитать множество увлекательных историй про грехи его юности — от тайного курения до посягательств на личную собственность отдельных зажиточных граждан Сросток в виде огурцов, яблок, арбузов, меда, и везде Вася — коновод, везде предводитель, хулиган.
Такой Вася нравился и девочкам, с которыми молодые люди ходили вместе на тырло, как называлось место посиделок сростинской молодежи. Василий Макарович и тут первенствовал.
«Вася увел у меня девчонку, — вспоминал Зяблицкий. — Я Аню Ковалевскую любил. А когда девчонка нравится, тут какая-то робость берет. Ну я и мешкал. А он подходит: “Ну чо, Нюра, пойдем”. Она вроде колеблется, молчит. Он взял ее под руку и увел… У меня такая обида запала! Я с ним не разговаривал недели две, дулся.
Он в этих делах был молодец! Во-первых, он внешне интересный был парень, во-вторых, играл на гармошке. К тому же он начитанный был, более развитый и разговаривал с девчонками посмелее: знал, что они на него засматриваются».
И это было только начало…
НЕ ДОНЫРНУЛ
«Семь классов закончили, надумали все поступать в Бийск в автомобильный техникум. Словно сговорились сорванцы меж собой. Я против сразу была и не хотела отпускать: кончай, говорю, сынок, десять классов. Вот придут всей оравой и уговаривают, упрашивают меня. И Вася просится: “Мам, поеду с ребятами”. Уговорили. Согласилась».
Понятно, деваться матери было некуда. В ее сорванце очень рано обозначились воля, упрямство и решимость самому строить свою судьбу, и ни к каким уговорам он не прислушивался ни тогда, ни позднее. Да и Мария Сергеевна разве не мечтала о том, что ее сын устроится в городе, но чтобы это произошло так скоро и он выучился бы всего-навсего на шофера либо механика? Она сыну другую приуготовляла судьбу.
Шукшин то время вспоминал так:
«Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с сундучками в гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с половиной года будем техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум — в городе, точнее, за городом, километрах в семи, в бывшем монастыре. Идти надо обрывистым правым берегом широкой реки. Это мой второй приезд в этот город. Душа потихоньку болит — тревожно, охота домой. Однако надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду еще приезжать потом, но — так, отдышаться… Вот уж не знал! Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли “чертями” (кто черти, так это, по-моему, — они) и “рогалями”. Что такое “рогаль”, я по сей день не знаю и как-то лень узнавать. Наверно, тот же черт — рогатый. В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силенку — она порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел — только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился — схватил нож… Тот, кто стоял против него — тоже с ножом, — очень удивился. И это-то — что он только удивился — толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться — мы защищались. Иногда — так вот — безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной. Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе — налегке — городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.
— Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?
— Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
— Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам перо!
Откуда она бралась, эта злость — такая осмысленная, нечетырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие-то, о них дума, там — ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни “мядку”, ни “сальса”, обжигал руку — так бы пустил его вниз с горы».
Независимо от того, насколько точно Шукшин воспроизвел обстоятельства своего путешествия в город и нового опыта жизни в нем, грань обозначена очень четко: мы и они. Два мира, две России, обе тяжко живущие, голодающие, враждующие друг с другом, и даже выигранная всем народом война эти две России не примирила. Дикое, страшное свойство русских людей — враждовать по принципу места, социального происхождения, положения, образования, имущества — вот что станет его темой, его болью, предметом его размышлений, которые позднее отольются вопросом: что с нами происходит? Не менее важно и свидетельство однокурсника Шукшина, его троюродного брата Александра Павловича Борзенкова, того самого Шуи, что «закатал в лоб городскому журавлю»: «Кровное родство, пожалуй, осознали мы только там. Приходилось защищать свое достоинство».