— Подымайсь!
Поднялся с сухими глазами, без крика, без сгона. Пимон подивился, осмотрел кнут: «В порядке ли?».
— А ты настырный, я погляжу. Не рыхляк.
Очирка промолчал. Глотал слюну с кровью.
Врач, осмотрев побои, сказал:
— В лазарет!
Бритоголовые бессрочники переговаривались между собой:
— Сватовства-родства с каторгой не признает… этот хан. Пимон давеча смеялся: «Генерала, мол, приятель и ведет большое знакомство с заграницей».
— Дорожит своим ззанием, а ребер не жалко. Чудак, право!
— Какое там! Проучки выпросил. Выкобенился. Вот и получил. Кара, она за так не выпорет никого.
— Этот-то кнутобой… Пимон-то… пожалел, что стону и крику не слыхал. Кровопивец карийский!
Весь мир отвернулся от Очирки Цыцикова. Весь. Никого нет на свете, кто бы выслушал, посочувствовал, пожалел, помог. Это пестрота змеи снаружи, а пестрота человека упрятана под ребрами. Никого нег с ласковым словом, с доброй шуткой, с приветливой улыбкой. Ну, что ж. Нет так нет. И у него ни для кого нет ни сочувствия, ни жалости, ни доброты, ни ласки, ни улыбки. Что пролито из чашки, то не пополняется.
В висках стучало, стреляло. Огнем полыхала спина. «Бежать надо, бежать, — шептали его губы. — Убивать… платить той же монетой… бежать. За что они это, а? За что? Что я им сделал?»
Носилки покачивались в руках санитаров, а Очирке казалось, что он проваливался глубоко-глубоко.
Карийский каторжный лазарет мало подходил для побега. Окна всюду зарешечены, часовые с ружьями — наружные у крыльца и внутренние у входов в коридор. Караул казаков располагался посреди коридора в нише с единственным окном. Свет от него почти не проникал в коридор, и там всегда стоял полумрак.
Спина у Цыцикова заживала медленно, раны гноились. И все же он чувствовал, что силы возвращались к нему.
С того дня, как Цыциков из лежачего больного превратился в ходячего, его заинтересовал санитар Гарматаров, иркутский бурят, служивший когда-то младшим писарем у инородческого начальника в Балаганске. Сюда та попал за утерю каких-то бумаг. «Находясь в изгнании, нашел родного дядю, — с усмешкой подумал Цыциков. — Вот бы влезть в его шкуру. Влезть… и дай бог ноги отсюда!»
Эта мысль крепко засела в его голове. Бежать, выставив себя за санитара-бурята. А как?
Цыциков следил, когда приходил в лазарет Гарматаров, когда уходил домой, чем он занимался в лазарете, какие имел привычки, куда складывал казенную одежду и обувь. Складывал он ее в шкаф для санитаров. Стоял этот шкаф в коридорчике, напротив приемной комнаты врача. После вечернего обхода врача в лазарете оставался дежурный фельдшер и санитары, делавшие уборку. Если пробраться к шкафу, надеть халат и башмаки, то будет надежда вырваться на волю.
Цыциков все продумал до мелочей, все предусмотрел. Самое тяжелое — дойти до шкафа. Палату откроют, когда явится для уборки санитар. У дверей встанут двое часовых. Подниматься с кроватей запрещено. Санитар закончит приборку. Какое-то время уйдет на его переодевание возле шкафа. Вот тогда и самое время…
Очирка неприкаянно ходил по палате, стоял у окна. День тянулся медленно.
Утренний обход врача: «Как самочувствие, есть ли жалобы — просьбы?» — «На поправку иду, ваше благородие. Просьбы либо жалобы не имею» — «Фельдшер, подготовить через три дня к выписке!» — «Слушаю, ваше благородие!».
Обед прошел, как обычно. Полпайки Очирка отложил в котомку, где был у него запас на блуждание по тайге.
Камеры на ночь хоть и полагалось закрывать, не всегда закрывали. Иногда часовые забывали, иногда больные просили открыть дверь, избавить от духоты, дать подышать «божеским воздухом». Палата обычно имела «своих» часовых, подбрасывала им табачок, а то и деньжат собирала, и те делали им облегчение против правил тюремного лазарета.
С вечера на дежурство у входной двери коридора заступил часовой Белоус. Алчный до взяток, настоящая пиявка, да еще нелюдимый и подозрительный ко всему.
После вечерней приборки Очирка, взял сэкономленные полпапухи табака, постучал в дверь. Послышались шаги часового, в маленьком окошечке в дверях появился его глаз.
— Чео стукаешь?
— Ваш бродь… откройте! Животом болею.
— Погоди. Напасти на вас нет. И стукают и стукают!
Заскрипел ключ в замке, дверь открылась. Помятое, хмурое лицо Белоуса.
— Ваш бродь… Животом болею, сделайте милость. Вас не будем беспокоить и нам облегчение. Примите от всей палаты, уважаем вас за доброту и понимание. — Очирка торопливо сыпал словами, протягивая часовому табак. — Кормовые получим, не забудем, ваш бродь. Не запирайте нас. Намаялись за день. Дух гут тяжелый. Двое под себя ходят, спасу нет, хоть на окно лезь.
— Гм… Тоже мне, благородные! — проворчал Белоус. — Каторга оголтелая, а дышать им подай, чео хотят.
— Силов-терпенья нет, ваш бродь. Табачок примите!
С коек раздались голоса:
— Не откажите в просьбе! Плевое дело… Мы тут из кормовых выделим, если что… Переложите гнев на милость!
Белоус потоптался у порога, осторожно заглянул в палату, потянул носом:
— Да-a, дух у вас чижолый! Ну, ладно. Спите открытые, так и быть. Да только без выходков всяческих! Смотрите у меня!
— Что вы, ваш бродь… да никогда!
— Про кормовые я напомню, да и сами не забывайте.
Белоус ушел. Палата затихла.
— Не поминай лихом, — сказал Цыциков. — Прощай, палата!
— Ступай со Христом!
Очирка вышел в коридор. В углу, под потолком, слабо мерцал фонарь со свечой. Сердце учащенно билось. Он проскочил мимо закрытых входных дверей, завернул в приемную. В коридорчике темно, но он помнил, где шкаф, и сразу нащупал его руками. Дверца, тоненько скрипнув, отворилась, Цыциков снял халат, пошарил внизу, отыскал башмаки.
У входной двери дремал па табурете Белоус, держа ружье между ног.
«Если опознает, задушу».
Покачиваясь, как бы от усталости, он неторопливо подошел к часовому, помахал рукой, показывая на внутренний двор лазарета.
— Чео ты?
— Врач велел двор почистить.
— Поздно-то чео?
— Инспектор из округа… приезжает.
Очирка слышал из разговоров врача с фельдшером, что ожидается инспекция от корпусного врача.
— А-а. — Белоус достал берестяную табакерку. — Что ни месяц, то инспекция, спокою не дают. Ты бы, Гарматаров, попросил у аптекаря флакончик… этого самого… Целую ночь торчишь тут… очумеешь.
Не чувствуя ног под собой, Цыциков спустился по лестнице, прошел к парадной двери. Прислушался. За дверью гул голосов. Часовые? А может, с ними еще кто? Идти? Ждать? Там всему граница… черта каторге. Перешагнешь — воля, не перешагнешь — плети, лазарет, камера. Надо идти. Пока Белоус ничего не заподозрил. А то кинется проверять палату…
Часовой повернулся к Цыцикову, блеснул штыком. Усатое стариковское лицо. Подчасок, докуривая цигарку возле крыльца, вздохнул:
— Зачем? Для чего живем?
И уставился на Очирку: кто, мол, таков?
— Фельдшер за врачом посылает. Срочное что-то, не иначе по делам корпусной инспекции. Бумаги не в порядке. Велел их благородие поставить в известность.
— Ну, ну, — равнодушно отвечал часовой. — Велели, так иди.
Проходя двором, Цыциков снова услышал подчаска:
— Нет, ты ответь: «Зачем? Для чео живем?»
В казармах, домах служащих каторги уже зажглись огни. Пыльная каменистая дорога пуста. За дорогой колючий ерник да груды камней, снесенных паводком с гор. Бежать бы туда… где ржавая вода в ямах, в тележной колее, прятаться среди пней, каменных валунов, добраться бы до перевала.
«Не-ет, туда нельзя. Спех — один только грех. Могут из казармов заметить одинокого человека, идущего в ерник. Подозрительно! Зачем, на ночь глядя, понадобилось лезть в колючки? Беглец!? Бах! Бах! «Стой такой-сякой!» Надо пройти мимо казарм, не доходя бани, повернуть — и в кусты. А там — поминай как звали!»
Казармы миновал, как во сне. Хотел повернуть в кусты и тут лоб в лоб… санитар… Гарматаров.
Очирка качнулся, сжимая до боли в пальцах подобранный по пути камень. Гарматаров прошел было, но остановился, поглядел на Очирку.