Ночами Банзарову не спалось. Подолгу думал о нелюбимой службе, слезами закипала его обиженная душа.
«За что? — шептал он. — За что посажен тут? И кем? Муравьевым… правителём, не лишенным ума и весьма деятельным. В мертвящем сановном кругу равного ему не сыщешь. А вот и он наплевал в душу, не вызвал, не спросил ни о чем… Экий ты жалкий чиновник… по поручениям!»
Устав думать о службе, измучив свою душу обидами и упреками, он возвращался к тому, что всегда его влекло, тревожило и радовало. Он думал о грубой, непросвещенной вере — черной вере шаманов. Она, черная вера, давно пленяла его воображение своими первозданными таинствами.
Банзаров вспомнил, как он любил бывать в Ичетуе. Буряты осаждали его в родительском доме или зазывали к себе, чтобы обо всем разузнать и попить тарасуна. «Пей, знай, да не спейся с круга…»
В Ичетуе он скидывал чиновничью костюмную тройку и облачался по-бурятски: унты, халат, малахай. Много пил тарасуна и забывал о службе. Много бы пить не надо… Да как утерпишь? Если старенькая мать возьмет в морщинистые руки чашку, посмотрит на тебя слезящимися счастливыми глазами, разве ты, ее блудный ученый сын, не поднимешь в ответ свою чашку? Поднимешь… как же… и осушишь ту чашку до дна и поглядишь на мать свою, и что-то горькое и сладкое сдавит тебе горло, да так, что нечем дышать. А если старый отец, в засаленном прохудившемся мундире пятидесятника, вытянется перед тобой, будто в казачьем строю, и, бодря себя ломким и хриплым от волнения басом, скажет: «Ну-ка; Доржи…» Разве ты, его блудный ученый сын, не поднимешь вместе с ним чашку тарасуна?
И представляется тебе, что все самое доброе, светлое, чистое, что есть в тебе, все это улетает от тебя к другим людям — ко всем, с кем жил ты в сурхарбанном детстве с кем ныне сидишь за праздничной трапезой. И умильные слезы копятся в уголках глаз, когда видишь умытую дождем и высушенную солнцем и ветрами коновязь, у которой всхрапывали, натягивая удила, рысаки-иноходцы твоего сурхарбанного детства. И кружится твоя голова, и ноги ступают нетвердо, когда входишь ты в овечий загон, и в уши бьет резкое и требовательное блеяние маток и тонкий плач ягнят.
И замираете твое сердце и какая-то сила дает тебе крылья птицы, когда проходишь ты мимо покосившейся, осевшей в землю деревянной юрты, из дымохода которой давно уже не текут сизые струйки… И как же, заехав в родной улус, не превратиться тебе в старосветского бурята: не станцевать в ёхоре, не проскакать с арканом, гонясь за табунным дичком, не выпить по кругу тарасуна, не спеть «Серебро можо — узда»? Тут во всем твое счастье, твоя любовь. И еще скрывается в тебе одна любовь… Твоя «Черная вера» неодолимо тянет тебя в глубокий колодец азиатской древности, и то, что выстрадано твоей даровитостью и старательностью, — все это навеки вошло в твое сердце, в твой разум, и выплескивается лишь тогда, когда ты надеваешь кафтан, увешанный бляхами и погремушками, шляпу из кусков железа и шелковых материй. Ты произносишь торжественные молитвы и ударяешь в бубен. В глазах твоих вспыхивают не то отблески зари, не то пожары. И вот ты все чаще вспоминаешь о бубне, а пламя из глаз уже перекинулось на все твое лицо, ставшее свирепым и жестоким. Ты чувствуешь себя брошенным в колодец древности, ты отчетливо распознаешь страницы из «Черной веры», ты сливаешься воедино со своим детищем, и грудь твою распирает гордость за себя и твой народ, она наполняется любовью к небу, огню, тайге, озеру… Ты поднимаешься с ковра, забывая бубен. Пляска, прыжки, вопли…
Долгой ночью на гауптвахте всякие видения и сны посещали его измученную голову, взбудораживая и без того беспокойный его мозг.
Утром Банзаров проснулся с больной головой. До завтрака в камеру вошел дежурный пристав, сказал, что главный хоринский тайша принял веру христианскую и делает презент генерал-губернатору — тридцать верховых лошадей из своих табунов. Из Иркутска командируются завтра офицер и два берейтора.
В Верхнеудинске к ним присоединится конвой казаков. Ему, Банзарову, велено ехать в Хоринск, помочь в отборе лошадей и проверить состояние делопроизводства в тамошней конторе.
Дверь за приставом закрылась. Замок не щелкнул…
«Свободен! Все… — Присел на табурет. — Что же произошло? Ах да! Хоринский главный тайша… и вдруг… крещение в православной церкви. Право, не вмещается в голове сия новость. Но уж меня-то из желтой веры не выведут, хотя в ней и не вижу я ни смысла, ни пользы, да что уж теперь… Достойно ли прыгать, словно кузнечику… неразумному? Силою вечного неба пусть все останется, как было. Мир сей подобен океану с подводными скалами. Четыре моря мучений… Да очистятся наши грехи, скопившиеся в наших многих перерождениях! Да успокоятся тело, язык и душа мои! Я прибыл для переправы через моря мудростей, но потерпел крушение. И уж коли судьбе угодно было, чтобы я копался в обрядах и обычаях древности, то пусть это будет бурятская древность, что ближе и понятнее мне по духу и крови, и приличествует мне остаться до конца дней своих буддистом, ибо в христианстве я вовсе не ведаю, что мне делать, да и постыдно перед сородичами своими. Уж лучше я буду восклицать: «Да возродится мысль и стремление к святости Будды! Достигнем совершенной мудрости! Спасемся по милости трех драгоценностей: общины, ученья и Будды!»
Глава вторая
Подполковник генерального штаба Ахтэ приятно поразил Муравьева. Он нисколько не походил на петербургского парфюмерного юношу — никаких аксельбантов и бутоньерок. Строгий армейский мундир корпуса топографов, мозолистые, натруженные руки. Муравьев ожидал, что встретит желчного, всем недовольного генштабиста, что у них произойдет тяжелый разговор, но Ахтэ вел себя просто, скромно и даже, как показалось генералу, весьма учтиво, не скрывал удовольствия видеть долго пропутешествовавшего губернатора.
Муравьев, зная о том, что царь согласился использовать экспедицию Ахтэ, как сочтет сам генерал, предложил подполковнику отправиться для обозрения и описания Удского края.
— Инструкцией мне запрещено…
Муравьев добродушно улыбнулся:
— Как можно искать границу там, где ее нет? Во всех документах наших с Китаем пространство между рекой Удью и Охотским морем оставлено неразграниченным.
— Как же мне быть? Получено высочайшее повеление вашу экспедицию не посылать для определения границы, а направить, по усмотрению моему, для исследования Удскою края.
Ахтэ искренне сказал:
— Мы, офицеры корпуса топографов, восхищены вашим мужеством и весьма рады служить под вашим наблюдением.
Они расстались, довольные друг другом.
Николаю Николаевичу после возвращения с Камчатки везло. Едва успел узнать, что царь занял его сторону в спорах об использовании экспедиции Ахтэ, как пришел высочайший приказ об утверждении Муравьева генерал-губернатором Восточной Сибири. Это утверждение в должности так окрылило темпераментного генерала, что он в присутствии жены и штабс-капитана Карсакова воскликнул:
— Государь службу мою считает здесь полезной!
При перемене погоды у него даже не заболела раненая рука, и генерал обошелся без черной повязки.
Увы, прекрасное расположение духа длилось недолго. Из Петербурга последовали мелкие уколы. Военный департамент все еще отказывал ему в выборе адъютантов да и разрешил пока взять двоих, а положено по штату четверо Отличившихся его чиновников ни одно министерство не наградило.
Николай Николаевич не выдержал и на Совете главного управления шумел:
— Людей моих не награждают, по службе чинами обходят, трудно… От недоброжелателей как оградиться? Меня-то царь оградил, а вот как мне людей своих оградить?
Наутро после того заседания Совета он уже положил раненую руку на перевязь. Иные сочли это позерством: генерал, мол, вчера свободно махал обеими руками, а тут чего-то всем мозолит глаза своим фронтовым ранением.
Зиму и весну Муравьев страдал болезнью печени, слег в постель. Он даже сдал управление краем гражданскому губернатору. Но велел тому являться по пятницам с докладом.