Ушли те трое. Стихло в лесу. И опять, как давно, тогда… при встрече со стариком-каторжником, убегавшим каждую весну с тюремного этапа в лес по зову «генерала Кукушки»… опять вспыхнула в груди обида на кого-то, стародавняя обида. И он не знал, как ему поступить. «Черт с ними!» — легко сказать. А ведь никак не выходил из головы этот плюгавый сын старшины из улуса Кижи. Какая-то сумасбродная жаркая мысль стучала в голове: «Чего тебе?.. Поди и убей Норбо. Под нашу бурятскую юрту копает…» Выругался, проворчал сквозь зубы: «Бездомный я… Черт с ними!»
Поплелся нехотя, сосало тягостно где-то в груди, неведомая сила звала, тянула туда, куда ушел Норбо с китайцами. Но он отмахивался сам от себя: «Отпусти, черт! Дай крышу над головой. Зима грядет…»
Цыциков нанялся в работники к богатому манзе[54]. Звали его Ли Сюй. Он был толстым, неповоротливым. Всегда мрачен и молчалив.
Цыциков жил в фанзе хозяина за перегородкой. Рано утром он топил в комнате у Ли Сюя печку. Затем разводил огонь в очаге и варил просо в чугунной чашке.
От печи тянулась труба под нары. Жар и дым текли по трубе, обогревая фанзу. Труба выводилась во двор и оканчивалась полым деревянным столбом, откуда дым уходил на волю. Но то ли печь была сложена не столь искусно, как надо, то ли труба имела щели, а только фанза вся заполнялась дымом. По знаку хозяина Цыциков открывал дверь. Дым быстро убывал, но в фанзу врывались клубы морозного воздуха. Холод — снизу, жара — от трубы и печки, сверху — дым…
Все утро Цыциков бегал от печки к двери, кашляя и утирая слезы, проклиная в душе и хозяина, и себя. «Ничего, нашел теплое житье-бытье…» — бормотал он, ругаясь.
Ли Сюй почти не замечал своего работника. Вечером голым расхаживал по комнате, заплетал и раскручивал косу на затылке, рылся в белье, выискивая вшей. Утрами манза ел много и подолгу. Усевшись за столик, не продрав как следует глаз, надышавшись дыму, он уже требовал просо. Цыциков подавал ему глиняную чашку, полную каши, и тот ел ее двумя тоненькими деревянными палочками. Кашу манза запивал едким соусом из стручкового перца.
После завтрака манза показывал Цыцикову на очаг. Это означало, что горячие угли пора засыпать золой — дольше сохранится жар.
Весь день, пока работник молотил ячмень, Ли Сюй сидел возле очага — курил трубку, пил чай или просто грелся, подставляя теплу то живот, то спину.
По праздникам хозяин стряпал себе пельмени, не доверяя работнику. Ел он их с утра до полудня, запивая подогретой водкой. Водку наливал в такую крохотную чашечку, что в пору воробью напиться.
После праздника белого месяца Ли Сюй открыл игральную фанзу. Карточные игры там начинались после завтрака и продолжались до полуночи. На нарах стояло семь столиков, за каждый столик усаживалось по четыре китайца.
Цыциков по велению хозяина относил для играющих козлиное или свиное мясо, булки, печенье на пару. Он же подавал водку и следил за освещением фанзы — подливал время от времени в горящий ночник травяное масло.
Играли манзы азартно, но молча, с бесстрастными лицами, не выпуская изо рта дымящиеся трубки.
За отдельным столом посреди фанзы сидел китаец в черном халате. Он вел записи: кто выигрывал, кто проигрывал…
Иногда под столом у него лежали мешки. В сумерки являлись солдаты пограничной стражи и забирали мешки с собой. Игроки не обращали на солдат никакого внимания.
Цыцикову показалось, что эти мешки ему знакомы. Из синей дабы, с медной пряжкой, заплечными ремнями из желтой кожи. Где, когда, у кого он видел что-то похожее? Никак не мог вспомнить.
Мешки долго не появлялись под столом игорной фанзы, и Цыциков забыл о них.
Ли Сюй весной нанял еще одного работника, китайца из проигравшихся в карты. Китаец был определен обслуживать игорную фанзу. Цыциков снова топил хозяину печь, следил, чтобы в очаге всегда тлели горячие угли, варил просо.
Ранним утром, лежа в темном закутке, Цыциков прислушивался к лесным звукам. «Не зовет ли меня «генерал Кукушка?» Он вспоминал того старичка Пахома, и сердце Очирки одевалось такой жгучей тоской по родному Нарин-Кундую, по родной тайге, что он плакал и скрипел зубами.
Ли Сюй надоел ему до тошноты. Он ненавидел его.
В завтрак хозяин обычно пережевывал несколько чашек просяной каши, потом голый валялся на нарах… молчал, угрюмо и мрачно сверкал маленькими глазками.
В фанзе постоянно дым и вонь.
«Подай команду, «генерал Кукушка!»
Вечером Цыциков, загнав скотину в хлев и дав ей сена, вышел со двора.
На горизонте медленно догорала заря. Виднелась лысая сопка. На ней одинокое дерево. «Откуда оно там взялось?» — подумал Цыциков. И сразу услышал близко от себя хруст льдинок. Повернулся и… жар бросился в голову. По дороге шел Норбо, не спуская глаз с Цыцикова. За плечами синий мешок из дабы, с желтыми ремнями. Цыциков вспомнил, что такой же мешок брал Норбо у китайца… тогда… они были втроем… и Цыциков следил за ними, скрываясь в кустах.
Норбо молча прошел мимо, поминутно оглядываясь на Цыцикова, и что-то тревожное мерцало в его глазах. «Узнал, — решил Цыциков. — Вот тебе и «генерал Кукушка…»
Ночью он покинул фанзу Ли Сюя, держа путь к границе.
Глава шестая
У командира Нерчинской казачьей сотни Афанасия Гантимурова душа к службе не лежала, стал он часто попивать горькую, пристрастился к картам. А все из-за того, что один из его далеких предков имел титул князя, начальство же иркутское никак не хотело этого видеть и княжеского титула сотнику даже не обещало.
Вот и пригорюнился сотник…
Последнюю неделю пили что ни вечер у попа Симеона с приезжим обер-офицером Ситниковым, служившим на Каре. Ситников свел Гантимурова с богатым пограничного ведомства казаком Лапаноговым. Тот склонял отца Симеона обвенчать келейно его, Лапаногова, в церкви с крестьянской девкой Катериной Чуркиной. Поп упирался, но упрямство его с каждым днем таяло. Лапаногов знал, как и чем ублажить крапивное семя…
Обер-офицера Ситникова в поездках сопровождали братья Алганаевы — Аким и Митяй. Были братья недавно приписаны к конной сотне амурских поселенцев, да как-то выкрутились… Не то полковому писарю подсунули «барашка в бумажке», не то чем ублажили командира Карийского сводного батальона Ситникова, а тот за них и постарался.
Деньги у братьев водились. Ситников частенько одалживал у них без отдачи. Аким и Митяй на такое баловство смотрели сквозь пальцы, помалкивали, знай себе ухмылялись в кучерявые бороды, преданно служили обер-офицеру.
Избыток ассигнаций братья объясняли тем, что нашли в таежном ключе самородки.
Кудеяров знакомством с братьями тяготился. Да и те не набивались к нему в дружки. Аким, так тот и вовсе… Улыбался, глядя на Кудеярова, краем рта, и оттого кривилось его забородатевшее лицо, и казалось, что он чем-то недоволен, хотя ему и было весело, потому как ездили братья в Нерчинск всегда под хмельком.
Аким как-то спросил Кудеярова:
— Не веришь, поди, в наши самородки?
Не дождавшись ответа, Аким заговорил сердито:
— Ну что ты понимаешь? Что? Чижик ты! Смотри, Ванюха… Мы с Митяем как мыслим? Где двое кормятся, там и третий голоден не останется.
— О чем это ты? На что указываешь?
Алганаев ответил загадочно:
— Вижу, что для своих лет ты мало, брат, разумен. Так и жди, что опростоволосишься. Не миновать тебе каруселей нынешних. Ну да я, может, тебе сгожусь еще. — И скривился опять краем рта, поиграл нагайкой и пошел к лошади.
Уже сидя в седле, крикнул Кудеярову:
— Люба тебе Катька Чуркина? Ну и попомни: что созрело, то упало. Но в рот ли упало — вот штуковина?!
Кудеяров пожал плечами: «Несет Аким околесицу. Никак спьяна».
В очередной приезд Ситникова в Нерчинск снова пили у попа Симеона. Лапаногов упомянул Катерину… Поп выразительно посмотрел на сотника Гантимурова: «Что поделаешь, ваше благородие…»