1941 г. Тепло Погода не сыра и не простудна. Она, как жизнь, вошла и в кровь, и в плоть. Стоял такой мороз, что было трудно штыком буханку хлеба расколоть. Кто был на фронте, тот видал не раз, как следом за трассирующим блеском — в знобящей мгле над мрачным перелеском — летел щегол, от счастья пучеглаз. Что нужно птице, пуле вслед летящей? Тепла на миг? Ей нужен прочный кров. А мне довольно пары теплых слов, чтобы согреться в стуже леденящей. 1941 г. Пулеметчик Зима состояла из мелочей: снегá, морозы, и ветер лют. Одиннадцать дней и десять ночей, ровно пятнадцать тысяч минут, порою сутками напролет молнией полосовал по врагу русский станковый пулемет под Миллерово в снегу. Выбиваясь на третьей ленте из сил, рокотал с перебоями, но потом у пулеметчика пить просил своим воробьиным жестоким ртом. Человек болел за него душой: нет воды. Хоть умри. И вот пулеметчик стрелков берет в оборот — и фляга, наполненная мочой, поит станковый пулемет. Так он насмерть боролся тут. Так он работал в порядке вещей ровно пятнадцать тысяч минут, одиннадцать дней и десять ночей, под вьюгой. И каждые полчаса человек продвигал пулемет вперед на один мучительный оборот пулеметного колеса. Он продирался к норам чужим, огнем гарнизон сжимал в тиски: то, что под силу было троим — адово дело, — ему с руки! Он знал — весною шуметь ветрам, лететь журавлям, тополям цвести, ходить через Милллерово поездам, по утрам пионерам в школу идти. И когда он встал, и ушанку снял, и капли пота смахнул со лба, — увидел — немцы, услышал — пальба отхлынули за арсенал… Был он совсем молодой лицом, но как-то по-взрослому молодой; за пулемет он прилег юнцом, поднялся мужчиною с бородой. И тогда ему показалось вдруг, что он уже самый старый солдат и что землю, которую взял, назад не выпустит из огрубевших рук. Богучар, декабрь 1942 г.
Сестре Валентине Не обижайся. Ведь само письмо на родину не пишется. Я б написал тебе письмо, да что-то снова пушки слышатся. Мгновенья малого в бою себе не выкрою по выбору; я здесь по горло устаю и — веришь — времени не выберу. То переходы, то бои, то отступленье это чертово, то непросохшие слои блокнота моего потертого. А тут еще снега с дождем. От ППС — тропа завьюжена… От вас мы тоже писем ждем, как дети — праздничного ужина, который близок и далек, как в зимний день ночлег для странника, как тусклый звездный огонек, как запах вяземского пряника. Тревог немало в наши дни. И все догадки о превратностях в семействе маленьком — одни, по меньшей мере, неприятности. Пиши. И жди меня в ответ. И верь, что наша встреча сбудется. А то, что писем долго нет, так тут виной всему распутица. Район Изюма, 1943 г. Ковры Прошедшее — в миражной дымке. Оно глядит, как свет из мглы. Я помню домик караимки за Симеизом у скалы. С ее богатством лишь природа соперничала при луне: ковры у выхода, у входа, и у стола, и на стене. Движеньем рук своих проворных она по праву ремесла все краски ночи, кроме черной, на полотно перенесла. Искусство цвета! Ну и рад же был каждый, кто входил к ней в дом… Ковры такие магарадже и то приснились бы с трудом!.. Я помню знойный ветер лета. Ее у взморья помню я. Косички пепельного цвета сбегали с плеч, как два ручья. Как будто сотканный из гула, из всех цветов морской волны, от Симеиза до Стамбула лежал прямой ковер луны. Хотелось быть в тот вечер юным, тоску оставить взаперти и по ковру при свете лунном с подругой об руку пройти… Волна в закатный рог трубила. А в сумраке вечеровом — тропинка в горы… Это было в сороковом, в сороковом. И вдруг в обычный час заката над головой — чужой мотор. Подошва прусского солдата ступила на ее ковер. Напрасно лунный луч резвился. Ночь тяжела. Волна тускла. Весь мир ее с тех пор вместился в квадрат оконного стекла. С тех пор в тоске, в печали томной, поправ законы ремесла, она всю горечь ночи темной на полотно перенесла. Но в этом горестном смещенье цветов, возникших в темноте, играла искра возвращенья к первоначальной красоте. |