Она очнулась от своих мечтаний на углу, на центральной площади против памятника Ленину, и вдруг осознала свое лукавство. Нет, не случайно шла она по этой улице, не напрасно любила эту дорожку. Прямо у ее ног начинались широкие мраморные белые ступени, которые вели к парадному угловому входу музея. Усмехнувшись, она обогнула его и вкатила непослушную розовую коляску во двор, в широко открытые ворота, прошла под деревьями, мимо знакомого грузовика, который стоял сейчас сломанный, скособоченный, подпертый кирпичами, мимо лохматой неухоженной клумбы, на которой бушевало что-то розовое и лиловое, к низкой пристройке. Здесь она поставила коляску в тень, погрозила Ромке пальцем, чтобы смотрел за сестрой хорошенько, и, наклонив голову, вошла. Она протискивалась между ящиками и глиняными кувшинами, рулонами бумаги и какой-то огромной картиной, стоявшей вверх ногами и изображавшей летающих людей. Наконец она попала в комнату, заставленную столами, как заправская канцелярия, и в этой комнате сидел Троицкий, исхудавший, загорелый, и тонким голосом ругал трех молодых женщин, которые при этом смотрели на него с обожающими улыбками.
Обернувшись, он увидел Ирину, вскочил и пошел ей навстречу.
— Ну ладно, — сказал он женщинам, — это все потом, потом. Идите сейчас. — И снова повернулся к Ирине: — Я рад вас видеть. Какими вы судьбами, Ирина Алексеевна?
— Специально к вам, — сказала Ирина, сама себе удивляясь.
— Неужели решились?
Она пожала плечами.
— Пойдемте во двор, Глеб Владиславович, покажу вам свои вериги.
— Ах, знаю я, знаю, — он замахал руками. — Ну и что? Дети будут расти, а вы работать… Ну пойдемте, пойдемте посмотрим.
Во дворе стоял рев, Ромка изо всех сил тряс коляску. Ира взяла тяжелую Кутьку на руки, повернула дочь покрасневшим орущим лицом к Троицкому.
— Ну вот, — сказала она, улыбаясь и удивляясь все нараставшей в ней радости, такой странной и острой, что хотелось зареветь вместе с Кутькой, — ну вот такие мы и есть, хотите — берите, хотите — гоните.
— Чего он орет? — испуганно спросил Троицкий. — Может, его надо покормить?
— Не знаю, Глеб Владиславович, она сейчас перестанет, это девочка…
И Кутька послушно перестала, замолчала; привалившись к Ирине, водила черными любопытными глазами.
— Вот и прекрасно, — сказал Троицкий, — прямо не знаю, с чего начать. Вы когда могли бы приступить к работе?
* * *
Большие события в жизни иногда начинаются так незаметно! Через три месяца она уже работала, сначала на полставки, а потом и полный день. Все оказалось так просто. Она тащила детей переулками к дому свекрови, толкала калитку, проводила их по бетонной дорожке мимо роющихся в соломе важных индюков и пестрых кур, мимо желтых дынь, лежащих на земле; потом она поднималась на крыльцо, разувалась в полутемном прохладном коридоре, вводила детей в комнату, застеленную коврами.
— Пришли? — спрашивала свекровь. — Ну, иди, дочка, иди, не беспокойся…
Почему этот способ раньше казался ей невозможным, удивлялась Ира, застегивая в коридоре босоножки, что смущало ее, что было не так? Дети будут накормлены и ухожены, будут играть в саду под виноградным навесом, будут знать язык и впитывать в себя воздух и быт своей родины. Что же в этом плохого?
А потом она торопилась по улицам, бежала, летела мимо глинобитных домиков, садов, заборов, под пыльными деревьями, старый город весь был глинисто-желтый, мягкий, в горячем зное и сухих и горьких ароматах пыли, потом выворачивала она к центру и здесь уже шла обыкновенным быстрым шагом, чтобы не привлекать к себе внимания, деловая, легкая, одна среди многих, так же, как и она, спешащих утром на работу. Но как сложна была эта простота, каких требовала трудных решений, какого смирения и в то же время какой высочайшей степени свободы. Но теперь она больше не думала об этом, она жила и не переставала удивляться, что работа может быть такой — на три четверти состоять из наслаждения, из бездумного, непосредственного общения с прекрасным. Она и раньше любила свою профессию, уважала ее, гордилась ею, но археология требовала терпения, долгого скрупулезного труда, выдержки, здесь же все начиналось и кончалось искусством, а писание бумаг, таскание тяжестей и другие подобные дела были только необходимой передышкой, трудовой разминкой, не более того. До сих пор не могла она поверить, что так бывает. А хитрый Троицкий к археологическим работам ее не очень и подпускал.
— Нечего, нечего, — говорил он, — вам только дай волю, а вы потом скажете: я археолог, остальное меня не касается. Да! И мне нужен помощник по всем моим делам, мне нужен заместитель, на которого я могу оставить музей, когда помру. И что вы ни черта еще не понимаете в искусстве, меня не волнует, научитесь, что-то в вас все-таки есть. Не зря же я за вами бегал столько лет.
А Ирина и не возражала, она влюблена была в свой музей, влюблена пылкой, восторженной любовью, которая озаряла все, что она делала здесь, заготовляли ли сотрудники уголь, сколачивали рамы, или ругались по телефону, пытаясь выбить запчасти для своего развалившегося грузовика, или с трепетом снимали папиросную бумагу с нового рисунка, который привез Троицкий из своих постоянных рысканий по Союзу. Ах, что это были за дни, когда он, нагруженный и счастливый, возвращался в Нукус! Дни открытий, восторгов, сомнений, когда хотелось еще и еще смотреть на новые сокровища, сравнивать, говорить, стесняясь себя, какую-то дилетантскую чепуху, и она, эта чепуха, к великому удовольствию и утешению Ирины, оказывалась уже не чепухой, а по крайней мере непосредственной зрительской точкой зрения, а иногда даже чем-нибудь большим, потому что Троицкий доверял ее вкусу и прислушивался к ней. И от этого она дурела, ей хотелось сказать еще что-то и еще, но она сдерживала себя, боясь, что он ее высмеет, и мысли накапливались, грудились, и однажды она поймала себя на том, что сочиняет в уме искусствоведческую статью. Это была уже наглость. Но Троицкий, узнав про это, потребовал статью эту предъявить в письменном виде, раскритиковал ее в пух и прах так, что от нее не осталось и строчки, и заключил неожиданно:
— Что ж, вот вы и становитесь самостоятельно мыслящим человеком. Я рад.
Незаметно промелькнуло время, Кутьке было уже полтора года, Ромке исполнилось пять. Вечерами, когда Ирина приводила их домой, сытых и полных впечатлений от встреч с козочками, собачками и барашками, их здоровое естественное детство пугало ее своей беззаботностью и беспроблемностью. Все было так хорошо и просто. Детей окружали своими заботами любящие бесхитростные люди, живущие в достатке и довольстве, дети жарились на солнце, ели истекающие соком спелые фрукты, бегали босиком по коврам и безмятежно смотрели, как бабушка Зивар сворачивает головы их любимым курам. Не слишком ли обильны были эти дары? Но она вспоминала свой дом и свое детство, то, далекое, когда еще был жив папа и Лиза жила дома и была хорошенькой девчонкой с золотистыми кудряшками над гладким лбом. Вот тогда Ирина тоже испытывала это чувство надежности и защищенности, из которого навсегда вынесла уверенность в своей ценности и значимости для мира, в своем праве на собственное существование и собственное мнение. Она, Ирина, начиналась оттуда, пусть теперь и ее дети чувствуют, что они любимы и обласканы всеми, что они приносят радость и что им на этой земле хватит солнца, воды и пищи.
Камал смеялся над ней, когда она путано и сложно пыталась объяснить ему свои сомнения.
— Не волнуйся, — говорил он ей, — заботы обязательно будут, просто у нас с тобой еще слишком мало детей, чтобы заметить от них беспокойство.
— Ах, не дразни ты меня, пожалуйста, я говорю о детях, а не о себе.
— Просто ты не можешь поверить, что жизнь прекрасна. Для того чтобы это понять глубоко, надо очень долго жить на Востоке. Ты еще не научилась.
— Я учусь. Я начинаю понимать, начинаю — и мне тут же делается страшно…
— А ты не бойся, отбрось все, доверься себе. Я ведь с тобой, ты помнишь? Помнишь?