Женя вышел на улицу ранним летним утром с тощим вещмешком на плече. Даже на память нечего ему было взять из дома, только последний взгляд на зеленые клубы ив, на кривую изгородь, уходящую вниз, на родной свой домишко и родителей, понуро стоящих у скрипучей калитки. Он легко прыгнул в кузов, сел на ящик, и, подпрыгивая на колдобинах и держась за борт крепкой загорелой рукой, жадно смотрел, как в клубах пыли уносится назад его родной городок, почта, магазин канцелярских принадлежностей, темная резная старинная школа, грязная автобусная станция, кирпичная больница вдали возле парка, и они выехали на шоссе — навсегда.
И все уже было другое — густые леса с далекими таинственными просеками, березовые ясные опушки, мост через Клязьму. Впереди над дорогой сгущались тучи; ветер, жестко хлеставший его, вдруг стал пронзительный и острый, и ясная белесая лента шоссе впереди зарябилась первыми каплями дождя.
Шофер подал к обочине, высунулся из кабины.
— Женьк, — крикнул он, — давай сюда, вымокнешь!
Женя упрямо потряс головой.
— Все в порядке, — отмахнулся он, — солдату непогода не страшна. Дуй, Коля!
Черт его знает почему, но он не мог сейчас в кабину. Прощание с домом, новое пронзительное одиночество, ненужная сейчас мучительная свобода — вот что терзало его, вот к чему он должен был привыкнуть здесь, наверху, под теплым дождем и ледяным, воющим от скорости ветром.
Он замерз, зубы его стучали, пальцы побелели. Он стоял теперь, глядя вперед, накинув тяжелую от дождя шинель; по лицу его текла вода, а он все не мог, не мог отвести глаз от темной блестящей дороги, болот, пузырящихся дождем, темных угрюмых лесов, хмурого неба. Он не подозревал, какой долгой памятью обернется для него этот дождь, как страшно вторгнется он в его будущую жизнь.
Пока он только чувствовал, что продрог до костей. Он долго колотил по крыше кабины, пока Коля его не услышал и не пустил к себе.
Вечером в казарме стало ясно, что Женя заболел. Его ломало, крутило плечи, локти, кисти рук, тянуло ноги, горло распухло, стало тяжело глотать.
— Ангина, — сказала ему докторша в санчасти, — да еще какая махровая! Где же это ты, Елисеев, умудрился среди красного лета? Належишься теперь. Шум у тебя в сердце какой-то нехороший.
— Ерунда, — с трудом просипел Женя, — меня никакая болезнь не возьмет, я жилистый.
Но встал он не скоро. Он исхудал, еще недавно такая ладная форма болталась на нем, узкие серые волчьи глаза потемнели и ввалились на бледном скуластом лице, волосы смешно по-деревенски отросли.
«Пугало», — скупо улыбался сам себе Женя, глядя в большое зеркало в просторной белой умывалке. Ему запретили спортивные и строевые занятия, и теперь он часто оставался в казармах один, рылся в библиотеке, много читал, слонялся по красному уголку, писал Тане длинные смешные покровительственные письма про свою жизнь и про товарищей. Больше писать ему было некому. Про родителей он знал, что они переехали в деревню, строятся, обзаводятся хозяйством. Васька Нос из деревни уехал, и они ничего о нем не знали. Писал Жене, как всегда, отец, коротко, суховато, по делу, и отвечать ему было легко — полстраницы исчерпывали все, к чему он проявлял интерес. Но, написав это обязательное коротенькое послание, Женя чувствовал тоску, разочарование и одиночество, и от него надо было спасаться работой, шуткой или хотя бы мечтами о будущем. А будущее это рисовалось упрощенно и ясно, как на детском рисунке. Уже несколько его товарищей вернулись из летних отпусков женатыми, таинственными и счастливыми, у других были невесты; все говорили о том, что ехать к местам назначений лучше уже с семьей, и солиднее, и легче устраиваться; и все отчетливее понимал Женя, что судьба его вот-вот решится почти без его участия, и то, что в тоске расставания с домом и с родным тихим городком выдумал он для успокоения родителей, обернется для него серьезным решением, выбором без выбора, который потом уже нельзя будет изменить. Он знал, что не любит Таню, он никогда еще никого не любил. Но ведь ему было уже двадцать два года, чего он мог ждать еще? И надо было кончать с мечтами и начинать наконец жить, как положено человеку, мужчине, без шуток, в полную силу и всерьез.
Глава 11
— Ну, мои дорогие, — сказал Логачев, оглядывая всех сквозь блестящие стекла очков, — пусть этот Новый, пятьдесят третий год будет счастливым и принесет всем нам много-много радости, пусть мы все будем здоровы…
Он был веселый и очень молодой в новом черном костюме с запотевшим бокалом шампанского в руке.
Вета пила шампанское в первый раз, оно перехватило дыхание, ударило ей в нос, защипало, а потом внутри стало тепло, сладко и очень приятно. А как только она поставила бокал, раздался телефонный звонок. Она выбежала в коридор и прижала к уху тяжелую трубку.
— Вета, дорогая, с Новым годом, — услышала она голос Романа, — с новым счастьем!
— И вас тоже, — сказала Вета; ей показалось, что сейчас все можно и даже нужно говорить, и она говорила торопливо и путано, сама не слыша себя: — Пусть у вас все будет хорошо, и пусть в этом году вы будете вспоминать обо мне чаще. Ведь это глупо, что мы сейчас не вместе, правда? Пусть все-все изменится… Вы слышите меня?
— Да, — сказал Роман.
— И позвоните мне скорее…
— Хорошо. Вот я звоню вам…
Она так давно не слышала его смеха, высокого, сдавленного и счастливого.
— Нет, — сказала она, — нет, не так. Не так. Раньше вы совсем по-другому говорили со мной, все было по-другому. Или вы забыли?
— Я ничего не забыл, — сказал он шепотом. — Я уже давно-давно жду вас.
— А я вас, — сказала она. — Я жду, жду, жду, и мне уже надоело ждать.
— Мне тоже, — сказал он. — Я целую вас.
— Да, — выдохнула Вета, — да-да-да!
— С Новым годом, моя девочка!
— Да! С новым счастьем!
И раздались частые гудки.
Она влетела в комнату, налила себе полный бокал и выпила единым духом. Ей стало жарко.
— Роман? — спросил папа.
— Конечно, Роман, Ро-ома-ан! — пропела она и закружилась по комнате. — Роман. Ведь мы любим друг друга! И все равно я выйду за него замуж.
— Ну до этого еще надо дожить, — вставила свое мнение Ирка.
— А по-моему, за это надо выпить, — сказал папа, — надо выпить, раз выяснилось, что моя дочь собирается замуж.
— Надо, — сказала Вета, — но я уже больше не могу, у меня голова кружится. — Она смотрела на папу, как он обнял маму за плечи, они оба были такие молодые и веселые. И в затуманенном Ветином мозгу навсегда отпечаталось это мгновение, их смеющиеся лица, движение руки, блеск папиных очков. Больше никогда уже Вета не видела его таким. Никогда.
* * *
Вокруг Логачева происходило что-то, чего он не понимал, что просто не укладывалось в его голове. Какая-то никому не известная доктор Тимошук обвиняла врачей в массовом вредительстве, и ей почему-то поверили. В газетах черным по белому писали об убийцах в белых халатах. Прошла волна увольнений, всюду появились агенты «Джойнт», тяжелые больные выписывались из больниц, шарахались от врачей, скандалили и писали доносы.
Но самое страшное произошло вчера. Кузьмин исчез еще на той неделе. Это было невозможно, непостижимо, это могло случиться с кем угодно, только не с ним. Логачев еще надеялся, что произошла ошибка, что старик заболел и отлеживается где-то, но вчера его, Логачева, вызвал проректор и, не глядя ему в глаза, предложил временно исполнять обязанности Кузьмина.
— Вы же понимаете, — сказал он, роясь в ящиках стола, — клиника должна работать.
— Но в каком положении окажусь я, заняв его место?
— Временно, — сказало начальство, — временно, Алексей Владимирович. Я надеюсь, вы меня поняли?
Он понял. Он давно все понимал, но не имел мужества додумать до конца.
Он кинулся звонить жене Кузьмина, но она не захотела его принять.
— Я знаю, — сказала она, — от этого ничего не меняется, больные ни в чем не виноваты, и кто-то должен оперировать. Просто вам доверяют.