«Ах, если бы я могла верить в бога, — думала Вета, — какое счастье иметь его в душе! И какое блаженство, должно быть, покаяние! Перед кем-то, кто поймет и простит и все возьмет на себя».
Но веры не было никакой, нисколько. Было трезвое сознание огромной пустоты на небе и на земле — везде. И все-таки, все-таки… разве в ней не теплилась надежда?
К дому Вета подошла уже в темноте. Дождь прошел, свежо и пряно пахло осенней горечью. Над подъездом светилась жидкая лампочка, и в ее свете слабо мерцал побледневший, зазолотившийся осенний клен. Вета посмотрела наверх, на круглое темное окно студии. Там тоже было пусто и тихо.
Она вошла во двор и медленно стала подниматься по лестнице. Когда она была уже у дверей, в квартире начал звонить телефон. Вета послушала его несколько мгновений, достала ключ и не торопясь стала аккуратно открывать дверь. Почему она медлила? Наконец она зажгла свет в передней и сняла трубку.
— Лиза?
— Да.
— Лиза, ты меня узнала?
— Да, — сказала она, подумав, — ведь больше никто на свете меня так не называет.
Он засмеялся. А потом сказал суховато, уверенным деловым тоном:
— Нам надо увидеться. Ты, пожалуйста, не возражай. У нас вся дружба еще впереди. Я долго ждал…
— Зачем?
— Что — зачем?
— Зачем ты ждал? Мог позвонить и раньше.
— Раньше не стоило, раньше ничего бы не вышло.
— Что не вышло бы?
— Ничего, — повторил он упрямо. — Раньше все было по-другому. Я ждал.
— А теперь?
— А теперь настала пора. Можно, я к тебе сейчас поднимусь?
— Конечно.
Вета опустила трубку и сидела, задумчиво глядя перед собой.
«Елисеев? — медленно, с удивлением думала она. — Женя?»
Часть вторая
Глава 1
Медицинский институт, к которому с некоторых пор так страстно стремился Елисеев и который он теперь заканчивал, захватил его целиком, перевернул, изменил. Институт как бы стал для него и отцом, и матерью, учителем, другом, любимой — всем, чего ему не хватало в жизни. Здесь Елисеев все начал сначала. И все же, как ни парадоксально это звучало, учеба каждый день разочаровывала его, разочаровывала конечностью, почти убожеством доступных ему знаний в том огромном море проблем, которое становилось теперь его профессией, разочаровывала легкостью, с которой студенты перепрыгивали с предмета на предмет, двухнедельные циклы занятий на разных кафедрах так и мелькали, сменяя один другой и вызывая растерянность, почти отчаяние. Ему было мало, мало, он не успевал! Ему хотелось вобрать в себя все, но это было невозможно. Институт и не был рассчитан на это, учиться и так было трудно, иногда почти невыносимо. Еще и сейчас, на последнем, шестом курсе, он с ужасом вспоминал ночи перед экзаменом по анатомии, они ему снились, эти ночи, и, наверное, будут сниться всегда. Безумная зубрежка на латыни, мертвом, чужом языке, изматывающая, бесконечная зубрежка до шума в ушах, до головокружения, до усталой последней мысли, что этого не может быть и, наверное, он сошел с ума. И это с его-то отличной фотографической памятью. Но и такие истязания не насыщали его, он хотел других трудностей — этических, философских, нравственных — и не находил их. Ничему подобному их не учили, и никто этого как будто даже не замечал. Его товарищи сияли здоровым студенческим цинизмом, он не осуждал их, но для себя цинизма не принимал, больше того — он его ненавидел. Цинизм — это и был его главный враг, он требовал от себя высоты духа, он верил, что в медицину попал не зря, он в нее был призван, еще откуда-то издалека, с детства, с довоенной больницы, в которой, лежа на полу, играл красным аэропланом, с раненых, над кроватями которых он глотал горькие, комом становящиеся в горле слезы, с похорон Ивана Нарциссовича, над могилой которого старая измученная женщина в черном шептала: «Голубчик мой, голубчик мой кисонька…» Много еще всякого было в его жизни. Растерянность перед огромностью, непонятностью мира в день его женитьбы и страшное чувство ошибки и своего ничтожества, потом — рождение сына, потом — тяжелая болезнь: все толкало его к единственному решению. И Елисеев принял свое решение со всей серьезностью, на которую только был способен. Он лепил себя из своей профессии, лепил себя нового — сильного, выдержанного, уверенного, но главное, конечно, — знающего, профессионального, умного, наконец, черт возьми! Умного. Все, чего лишила его судьба, он должен был построить сам. И был к себе неумолим. Он тренировал себя, мышцы, руки, ноги, он занимался гребным спортом и боксом, он разрабатывал пальцы и даже лицо свое пытался изменить, пристально всматривался в зеркало, изучал свою мимику, улыбку: врач должен нравиться больному, а он был лишен обаяния. Но главное — он, конечно, учился, учился всему, за все хватался, читал, слушал в университете вечерний курс математики, мастерил модели каких-то аппаратов, рисовал пером и цветной тушью и все оставался недоволен собой. Все это были мелкие полузнания-полуумения, а ему нужно было нечто целое и всеобъемлющее — мировоззрение. Он хотел не просто лечить людей, но врачевать мир. А его никто не понимал, и ему не с кем было даже об этом поговорить. Елисеев знал, что не похож на других студентов, но и это его не останавливало, он был старше, роковой рубеж — тридцать лет — приближался неумолимо, но что с этим можно было поделать? У него была своя, особая судьба.
Только через годы, только постепенно стал он успокаиваться и привыкать к своей новой жизни, стал устанавливать контакты с товарищами, теперь уже не просто веселыми ребятами и девушками, но будущими коллегами. Да и сам он настолько изменился и вырос внутренне, что не мог уже без улыбки вспоминать свой провинциальный максимализм. Те наивные времена ушли, теперь задача стояла куда сложнее, он засомневался в главном, что выбрал с самого начала, он хотел быть детским врачом, педиатром, но теперь все чаще приходило сомнение: так ли он выбрал? Он совершил ошибку сразу же, поступив в Первый медицинский, только потом, позже, он понял это — педиатрического факультета здесь не было. Конечно, здесь была кафедра детских болезней, и кафедра отличная, возглавляемая большим ученым, академиком, и все было бы прекрасно, если бы не одно обстоятельство. Педиатрический факультет был, был в другом институте, во Втором, там детские врачи готовились специально, с первого курса, и Елисеев ничем не мог восполнить то, что терял каждый день; у него не могло быть такого образования, как у тех, кто посвятил этому все шесть лет студенческой жизни, а начинать с дефицита знаний он согласен не был.
Потом, к концу института, он уже радовался своей ошибке. Медленно и неотвратимо он втягивался в могучее и притягательное русло хирургии. Сюда его влекло все — и мужественность профессии, и героический ореол вокруг нее, и необходимость реальных физических усилий, без которых любой труд казался бы ему слишком облегченным, слишком ненастоящим. И еще многим привлекала его хирургия — возможностью все решать самому, один на один со смертельным врагом, и необходимостью принимать мгновенные решения, и действенностью помощи, которую он способен был оказать больному, тому, который решится довериться ему, и ясным знанием результата, победы или поражения, которыми завершается каждая схватка с болезнью. Теперь он уже и не понимал, как могло быть иначе, — он будет хирургом. Не зря, не зря тренировал он свое тело, зубрил анатомию, не зря рисовал, все шло в одну кучу, все было ему нужно для работы. А кроме работы больше ничего в жизни его и не интересовало. С личной жизнью он ошибся раз и навсегда, у него есть сын, вот и все, и довольно, этого с него хватит. Он больше никогда не женится. Смутно, как во сне, вспоминал он эти три года между училищем и институтом, словно между его несчастной женитьбой и последней болезнью, когда все наконец стало ему окончательно ясно, был странный провал, беспамятство, забытое кино. Разве это он служил в маленьком тихом гарнизоне в Карелии, это перед ним вытягивались молоденькие круглоголовые солдатики? Неужели и он сам стоял в строю других офицеров, говорил с ними, завязывал дружбу, а вечерами обнимал высокую глупую женщину и считал ее дом своим домом? Это не могло быть правдой. Зачем все это с ним случилось?