Елисеев теперь всему знал цену и обо всем мог думать и рассуждать смело и уверенно, потому что он вошел в тот возраст, который один только определяет все, и довольно вырос, и еще не начал стариться, нет, все разговоры о старости были пустым кокетством, жизнь еще не перевалила половины, он был еще силен, он был на вершине и потому считал законным право на новую хозяйскую уверенность. Жизнь принадлежала ему вся целиком, с домами и деревьями, с этим влажным грузным снегом на поникших ветвях и жижей, хлюпающей под ногами, с белым небом и румяными женщинами, бредущими в снежном парке ему навстречу, с науками и искусствами, о которых раньше не имел он своего суждения, а теперь вот имел. Как это случилось с ним? Да вот так. Наверное, всякий мужчина, видя, как уходят отцы, ощущает и новый груз на плечах, и новый взлет, потому что нет больше на свете никого, на кого можно было бы переложить ответственность. Да она и не тянет его больше, она его радует.
В таком возбужденном и странном настроении он добрался до дому, ходил по комнатам, поджидал Лизу, смотрел на вещи, на картины и видел и понимал их по-новому. Он видел, чего не хватало художнику, этому неудавшемуся гению, произведениями которого были завешаны все их стены. В своем любовании природой и общении с ней он слишком был поглощен своими чувствами и своей печалью. Он не видел и не ждал ответа, его любовь была эгоистичной. Он походил на неумелого любовника, заботившегося только о своих ощущениях и забывавшего о партнере в этой любви — о зрителе. И любовь не получалась. Зритель наблюдал ее, но не мог разделить, его не подпускали. А вот его жена думала только о нем, одном-единственном своем зрителе, о своем муже, и это ее чувство жило в картинах, и зритель ощущает его и поныне и сочувствует ему… Значит, уважение, любовь к тому, ради кого творится искусство — к зрителю, слушателю, потребителю, — обязательная, необходимая часть таланта? И дело тут не только в труде, как утверждает известная формула, но и в правильном, глубоком понимании мира и предназначения человека в нем. Вот о чем говорил тогда Троицкий — о человеческой культуре! И тогда все становится на место. Неудача, которая постигла, например, абстрактное искусство, неприятие его зрителем связаны были с тем, что художники пренебрегли культурой человеческого общения и отрицали зрителя в принципе, они не оставляли ему никакой возможности для общения и связи. Даже тот, кто способен был извлечь наслаждение из их полотен, делал это сам, на свой страх и риск.
«Ну, а музыка? — думал он возбужденно. — Музыка — это самое прямое из всех искусств, обращение творца к потребителю. Потому что она самое физиологичное из всех искусств, она рождена мировыми биоритмами, и простота ее восприятия зависит от того, насколько она совпадает с этими биоритмами. Поэтому какофония никогда не победит мелодию, она может быть только острой приправой для знатоков, не более. В век биологической революции не считаться с биоритмами, которые создают и организуют всю нашу жизнь, было бы творческим самоубийством…»
Елисеев вздрогнул, увидев перед собой Лизу.
— Ты уже дома? — спросила она. — Как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно. Ах, да! Наверное, это нехорошо, но, знаешь, я в каком-то приподнятом, почти праздничном настроении. Не знаю, так получилось, я любил отца… — Он помолчал и вдруг сказал сдавленным голосом: — Я знаю, что очень многое в своей жизни получил не от них, а от тебя, и мне это совсем не стыдно, спасибо тебе. По-моему, я впервые говорю об этом?
Лиза удивленно смотрела на него.
— Раньше я, наверное, была бы счастлива слышать о своих заслугах, а теперь… какое это все имеет значение теперь? Не стоит ничего преувеличивать. Наша жизнь сделана. Она такая, какая есть.
Глава 11
В том, чтобы работать по двенадцать часов в сутки, не было никакой необходимости. Елисееву это просто-напросто нравилось, нравилась тишина в клинике, когда разбегались поденщики-торопыги, нравился особый больничный уют с запахами лекарств и кухни, с желтым светом, тускло отраженным в мокром от вечерней уборки, покоробленном линолеуме, с успокоившимися, притихшими больными. Он еще раз не спеша обходил своих больных, сначала в реанимации, потом в палатах; сидел, задумавшись, на краю постели, задавал вопросы, слушал, щупал осторожно, едва прикасаясь пальцами. Нужды в этом не было, но он так привык, это нужно было ему, ему так нравилось, он успокаивался, добрел, копил в себе самодовольство, что вот ничего не забыл и не упустил. Смотреть больных, приготовленных на завтра, не имело смысла, они уже получили предоперационную подготовку и спали, но он все равно заходил и к ним; улыбаясь, смотрел в их влажные лица. Соседи шептались между собой: «Вот ведь какой внимательный!» А он думал о своем, каким завтра пойдет доступом, с чего начнет и чем кончит, на чем особенно надо фиксировать внимание. Потом кто-нибудь из больных непременно ловил его в коридоре, тревожно, тайно задавал вопросы, заглядывал в лицо, и Елисеев отвечал не торопясь, но непременно сохраняя во взгляде улыбку, чтобы можно было вывернуться, если больной уж очень пристанет, совсем не все им надо было знать; больше того, он был уверен, что им не надо говорить ничего. Чем меньше они будут знать, тем лучше для них, меньше поводов для фантазий и страхов, больной должен доверяться врачу слепо, не спрашивая и не проверяя его, с такими больными легче работать, путаные же их знания неизбежно рождают сомнения, а сомнения разъедают все — и души, и раны.
Потом Елисеев возвращался в опустевшую ординаторскую, садился на продавленный замызганный диван и вздыхал с удовольствием и облегчением. Немедленно являлись сестры, оживлялись, начинали хлопотать, громко смеяться и вертеться по комнате.
— Евгений Иванович, чаю?.. Евгений Иванович, а у меня сегодня котлеты такие вкусные!.. Евгений Иванович…
Его имя звучало гораздо чаще, чем в этом бывала нужда, и это тоже ему нравилось, хоть он и не показывал вида и даже себе в этом не признавался. Сестры любили его за то, что был он сдержан и солиден и никого из них не выделял особо, но больше всего — за то, что он не торопился домой, это сближало их, рождало неясные романтические мечты и странным образом накаляло, взвинчивало обстановку в ординаторской. Особенно это чувствовалось, когда дежурила Нина, неизменная его соратница и поклонница, про которую умудрилась дознаться даже равнодушная ко всему Лиза. Елисеев тогда не соврал ей, у них с Ниной действительно никогда ничего не было, ничего, кроме того, что Нина вот уже несколько лет продолжала осаждать его своей затянувшейся, ставшей притчей во языцех любовью. Но и к этой любви тоже Елисеев привык и, если бы однажды заметил, что Нина к нему переменилась, наверное, был бы огорчен и обижен не на шутку. Нина как бы стала его собственностью, а дни ее дежурств — торжеством его богдыханской власти. Нина стирала и наглаживала его халаты, кормила его, развлекала музыкой и разговорами, сдавала в ремонт его тапочки, бегала за газетами и выхаживала его больных, как собственных родственников. А он принимал все это как должное и не отвечал ей ничем, почти ничем. Нине исполнилось уже двадцать четыре года, она была маленькая, курносенькая, серенькая, но фигурка у нее была точеная, круглая, ладная, ноги крепкие, и вся быстрая-быстрая, верткая, ловкая, про таких говорят: с лица не воду пить. Да и не так уж плохо было у нее личико, только простовато и как-то небрежно, без отделки, сработано. И, словно понимая это, Нина и сама не пыталась его украшать: губы не красила, волосы не накручивала, а причесывала гладко и закладывала за маленькие ушки, в которых болтались две слезки из искусственного жемчуга. И получалось все мило, хоть на самом деле влюбляйся, но Елисееву это было ни к чему. Он и так всем был доволен. Заглядывал в ординаторскую дежурный врач, и за чаем они снова перебирали все дела и новости, а потом Елисеев раскладывал свои бумаги и часа два еще занимался.
После защиты диссертации делать в ординаторской по вечерам стало совсем нечего, но и отказаться от своей свободы Елисеев уже не мог, все равно сидел. Иногда звонил по телефону своему сыну Юрке. Они давно уже не виделись. И похоже было, что видеться им теперь уже было незачем. Юра отвечал на вопросы Елисеева угрюмо, односложно. Голос у него стал взрослый и совсем чужой. Но Елисеев делал вид, что не замечает этого, потому что, если бы он заметил, хрупкие их отношения могли бы прерваться вовсе, и тогда он почувствовал бы себя виноватым в том, в чем на самом деле вовсе не был виноват, и объяснить это Юрке было бы уже невозможно, он дал бы сыну основание не только дуться на него, как дулся он сейчас неведомо почему, но и возненавидеть его за какое-нибудь случайное резкое слово. И он терпел, веселым голосом болтал глупости, потом осторожно опускал трубку на рычаг.