— А я не знаю, это он так сказал.
— Не он, а папа. И почему ты не спрашиваешь меня про собрание? — Разговаривая с Олей, Лиза набирала телефон почтового отделения. — У вас там должна быть телеграмма на имя Елисеевых, — она назвала адрес.
И старушечий запоминающийся голос испуганно продиктовал ей текст. Это была телеграмма о смерти Жениного отца Ивана Митрофановича. Она лежала на почте с утра. Лиза снова бросилась звонить, теперь уже в институт, но Женя с работы уже ушел, и вскоре она услышала, как в двери поворачивается ключ и он, измученный, усталый, с морщинами вокруг покрасневших глаз, затоптался в прихожей, поставил в угол раздувшийся мятый портфель и, зябко ежась и пряча глаза, вошел в столовую.
— Ты бы покормила меня, мать, — сказал он, — я голодный как волк.
— Подожди, Женя, сейчас, одну минуту… Ты знаешь, а у нас дома тоже беда. Пришла телеграмма… Иван Митрофанович…
Женя вздрогнул и ссутулился еще больше, так, что голова ушла в плечи.
— Умер? — спросил он тихо.
— Да.
— Ну вот, вот и все. Я знал! Я ждал этого! Все.
И Лиза замерла в удивлении. Она и не догадывалась даже, что такие сильные чувства все эти годы жили в нем, мучили и корежили его душу.
На похороны Женя уехал один.
— Какая мне разница, кто что подумает! — сказал он жестко. — Да и кто там думает про тебя? Это мой отец, понимаешь? Я хочу с ним проститься, ты мне будешь только мешать. Да не смотри ты так на меня, нашла время обижаться! И не ходи за мной, мне надо прийти в себя. Ну, могу я побыть один?!
Вечером следующего дня Елисеев добрался до деревни. Было поздно, деревня уже спала, только кое-где, когда он вплотную проходил мимо темных молчащих домов, в окнах голубовато мерцали экраны телевизоров. Было холодно, конец октября, самое печальное, глухое время. Кочковатая после распутицы земля морозно позванивала под ногами, белел в темноте вымороженный сухой бурьян. Он свернул по тропинке и постучал. Мать легко прошуршала по сеням, откинула крючок.
— Ну вот и ты, сынок, слава богу. А я уж беспокоилась, успел бы. Лежит наш отец на столе, такой хороший, спокойный, лучше, чем при жизни был…
Елисеев высвободился из объятий матери, словно они душили его, и шагнул в избу. Под образами светилась лампадка, на стульях сидели и тихо разговаривали старухи в черных платочках. Гроб стоял посредине, ногами к двери, и подошвы огромных сапог заслоняли отца; он обошел их и заглянул в его лицо. И лицо это оказалось таким знакомым и молодым, словно не было этих двадцати лег разлуки. Да, уже двадцать один год прошел с тех пор, как он, Елисеев, молоденьким курсантом уехал из родного города и с тех пор видел отца только несколько раз, почти мельком, заросшего, взбаламученного и пьяного. Зато сейчас он был и побрит, и трезв, лицо не кривилось, не дергалось, не подмигивало, не суетились руки, и огромные солдатские сапоги лежали аккуратно, по стойке «смирно». Нет, не таким он видел сейчас отца, каким он был в последние годы, и не таким бешеным, опухшим, каким вернулся он после войны из лагеря, и не таким потерянным, каким он приехал от бабушки из голодающей деревни. Каким же, о господи?
Было ли в жизни отца хоть что-нибудь светлое, ведь помнит же он что-то, помнит? Может быть, это было еще до войны, в больнице, когда он принес больному сынишке сколоченный из планочек красный аэроплан? Неужели оттуда, из такой дали, пришел и до сих пор сохранился в нем этот горячо любимый, застенчивый, тихий образ? Отец!
Елисеев молча стоял, вглядываясь в застывшее далекое лицо, и чем дольше он стоял, тем яснее проступали в этом лице смерть и отчуждение, дальше уходили воспоминания, и вот уже ничего не осталось, незнакомый желтый застывший покойник в остро пахнущем смолой сосновом гробу. Елисеев очнулся и повернулся к матери.
— Ты бы хоть поплакал, Женя, — тихо сказала мать, — а то стоишь как чужой…
На следующий день были похороны. Народу собралось много. Отца вынесли из дома, тяжелый гроб осторожно втолкнули в грузовик.
— Вот бог дал раннего мороза, а то бы и машина не подъехала, — сказала мать, торопливо забираясь в машину, где для них с Женей были поставлены табуреты.
Могила была отрыта на краю кладбища, внутри земля еще не промерзла, по стенам сочилась вода, и желтая глина на дне была мягкой и влажной. Гроб опустили в яму на веревках, потом по крышке застучала земля, мужики дружно заработали лопатами, засыпая яму, потом пригладили холмик, воткнули палку с дощечкой, в ноги положили убогий венок с грубыми пенопластовыми голубыми и розовыми цветами на голой проволоке и пошли назад, сбивая с подошв приставшую свежую глину.
— Тоже мне, городские, — услышал Елисеев сзади себя быстрый женский голос, — хоть бы речь какую сказал. Что это — постояли да разошлись. Как не русские…
Он поднял плечи и взял под руку мать.
— Мам, я вот что хотел тебе сказать: может, к нам переедешь, места у нас довольно, и жена звала. Ты не отказывайся сразу, подумай.
— Чего мне думать-то? Я давно все передумала. Мне отдохнуть надо, Женя, устала я, а у вас одно беспокойство. Я уж отвыкла от такой жизни. И в приживалках жить не хочу, и невестке не угожу. Тут у нас были бабы, ездили. Которые вернулись, а которые там и зачахли. Мы здесь к воле привычные, сами себе хозяйки. Грех сказать, Женя, без отца-то мне куда легче будет, пенсия есть, проживу.
Поминки были долгие, шумные, пили самогон, говорили кто про что. Отца жалели мало, его здесь знали только угрюмым, одиноким горьким пьяницей, от таких смерть словно бегает, давно бы надо было ему, по его жизни, помереть. И не про него, а про мать говорили: «Отмучилась, Анна, хоть на старости лет вздохнешь…» И Елисееву было обидно, тяжело это слышать. Он вышел на крыльцо, смотрел в серую, однообразную даль улицы и вдруг заметил — пошел снег, тихо кружился в воздухе, порхал в голых ветках деревьев, толкался серыми точками в белом небе. Снег! Словно добрая примета, словно прощальный привет отцу. Да будет пухом ему земля! Он, Елисеев, сказал свою речь, только тихо, про себя, никого больше она не касалась. Он рад был, что не взял сюда Лизу, в этом печальном деле она была бы для него чужой. Это уже потом, там, дома, пусть она погорюет вместе с ним, только не здесь и не сейчас. Снег.
Он приехал в Москву успокоившийся, тихий. Вокруг все было бело, и от этого на улицах стало как будто просторнее и светлее. Ему казалось, что он давным-давно уехал из дома. Он медленно шел по улице, сам не зная куда. С утра потеплело, и вчерашний снег мокро хлюпал под ногами. Он свернул на Девичье поле и побрел между заснеженными деревьями и кустами по кривым, уводящим в сторону дорожкам; на душе было тихо, и думалось хорошо. В мыслях он хвалил себя, и утешал, и думал о будущем, и ему казалось, что ничего закрытого для него нет, он все провидел и все понимал, и все, перед чем раньше он отступал в смущении, теперь открывалось так ясно и так просто, что он удивлялся только, как мог раньше этого не понимать. Он думал о своей работе и о том, что был не прав, отстаивая перед Лизой независимость своего ремесла, диссертацию делать ему все равно пришлось, и вот теперь, на сорок третьем году, предстояла ему поздняя и потому обидная защита. И вышло все это глупо, потому что нужна она ему была только для одного — для того, чтобы получить хотя бы относительную независимость и возможность работать самостоятельно, как он сам считает нужным. Это надо было понять давно, только диссертация открывает этот путь, и он наконец получит свою ставку старшего научного и снова, уже, слава богу, навсегда, сможет забыть эти нелюбимые им писанину и сочинительство, всю эту «науку», которая была только ключом к свободе. И сможет заняться тем делом, которое было ему по душе и по силам, — своей хирургической работой с больными.
И еще думал он о том, как постарела Лиза и как мало в ней осталось от той влюбленной и немного взбалмошной голубоглазой девочки, которая досталась ему слишком легко, чтобы принимать ее всерьез. Но она была хорошей женой, в общем-то лучше многих. Ее неудачливое прошлое придало ей какую-то странную силу, и теперь она молчаливо и равно тянула свой воз рядом с ним. Честно говоря, он этого совсем не ожидал. Но получилось все неплохо. Она родила ему славную девчонку. Елисеев усмехнулся, думая о ней. Он-то знал, чей у Оли характер, — это был он сам с детским его несгибаемым упрямством и детской бескомпромиссностью, только в другой, более нежной ипостаси. Она еще покажет себя, его дочка. И плевать ему на недовольство привилегированной школы, где всех детей без разбору делят только на две категории: на усидчивых и дефективных. Он-то цену Оле знал.