— Анна Акимовна, это недоразумение, поедемте вместе в министерство.
— Я была в министерстве, — сказала она, — я везде была. А вы не тревожьтесь. Василий Васильевич вас очень ценил.
Это прозвучало страшно, и он вдруг понял и услышал, что она плачет.
— Я приеду… — сказал он.
— Нет, пожалуйста, не надо. Я очень устала. Очень-очень устала.
Как просто, оказывается, все уничтожить, разрушить построенное трудом, талантом, всей жизнью человека…
Он метался по знакомым, пытаясь найти любых людей, которые могли бы помочь. Везде было глухо. Логачев не спал ночами, худел, стыдился себя. Что он мог сделать? За Кузьмина он готов был положить правую руку, но никто не хотел знать его мнения.
А потом уволили его ассистента Витю, без ведома Логачева, хоть он и принял на себя позор быть завкафедрой вместо Кузьмина. Витя в клинике не появлялся, зато примчался его ближайший друг Володя и бахнул Логачеву на стол заявление «по собственному желанию».
— В знак протеста? — устало спросил Логачев. — А больные?
— А черт с ними, с больными. Пойду мести улицы. Не все же могут так, как вы…
— Не все, — кивнул Логачев, — это верно. — И написал на заявлении своим мелким четким почерком: «Возражаю. А. Логачев».
Он отодвинул от себя листок и выпрямился на жестком стуле. Ему было душно, сжимало горло, язык и челюсти ныли.
— Идите готовить больных на завтра, — сказал он, не понимая, что делается с Володиным лицом, почему оно такое белое и куда ползет, поворачиваясь у него в глазах. Он не чувствовал, что лежит на полу. Боль наплывала медленно и сильно. И только она одна оставалась, а все остальное было гадко и неважно и не имело к нему отношения.
Инфаркт у Логачева был обширный и тяжелый. Его выхаживали долго и с большим трудом, ночи напролет товарищи дежурили у его постели, но у него развилась аневризма, и дела его оставались плохи.
Трогать его было нельзя, и он по-прежнему лежал в своем чистом, пустом и голом кабинете и смотрел в высокое окно, через которое ничего не было видно, только небо, белесое холодное зимнее небо, но когда оно начинало наливаться мутной синевой, чернеть и глохнуть, он с тоской ощущал, как важен для него даже этот бледный безрадостный свет, и, лежа длинными бессонными томительными ночами, он ждал как спасения той поры, когда окно начинало все явственнее проступать в черноте кабинета и постепенно за закрытой дверью возникало знакомое во всех мелочах деловое, но еще сонное больничное утро, хлопали двери, слышались шаги, звякала посуда, простуженными голосами переговаривались сестры. Это означало еще один день жизни. Он много думал. Думал о работе, обо всем, что произошло, думал о детях, но больше всего о себе. Всю свою жизнь он прожил в твердой уверенности, что говорить о себе, заниматься собой дурно и стыдно, он был человеком долга, и позади была война, были больные, напряженная, все поглощающая жизнь хирурга, а ведь это не только искусство, это тяжелый физический труд, без разбора дня и ночи, праздников и будней, нескончаемые усилия, не знающие предела, и громадность ответственности. Лежа долгими ночами на жесткой больничной койке, он понял, что ошибался, думая, что все еще впереди; время подступило вплотную, прижало так, что неизвестно, будет ли завтра, доживет ли он до той поры, когда заголубеет высокое пустое черное окно. Время — вот чего он никогда не понимал, а сейчас оно единственное имело значение, время, которое у него еще оставалось на все-все, чего он не успел, и это время полно было одышки, неожиданных подскоков температуры, страха, мучительного ночного одиночества, но и надежды, и страстных клятв самому себе, и бесконечной нежности к этому слабому серому зимнему свету и к этим белым мухам, которые сегодня все гуще кружились за стеклом.
Принесли завтрак — тарелку дымящейся манной каши с желтой блестящей лужицей подтаявшего масла посередине и стакан чая, крепко пахнущего веником. Сестра зажгла свет, и сразу окно стало далеким и сиреневым. Он пытался есть, но есть не хотелось, его мутило, он с трудом выпил несколько глотков чая и снова лег. Он никогда не знал, что это так тяжело — лежать в больнице. Снег все валил, и переплеты рамы уже обвело толстым валиком, серым и пушистым, как беличий мех.
Потом пришел Володя. Он сел возле его постели и сделал вид, что не спешит.
— Ну, как дела? — спросил он тем глупым фальшивым голосом, которым излишне сердобольные врачи разговаривают с тяжелыми больными.
— Хорошо, Володя, — ответил Логачев. — Сегодня я немного поспал, и температура почти нормальная.
Он поймал себя на том, что ему хотелось говорить о себе. Он понимал, что это глупо. Володя не был его лечащим врачом, его вели терапевты, но он не мог удержаться. Он говорил и говорил. А Володя терпеливо слушал. Между ними установились новые отношения: виновато-преданные со стороны Володи и нежные, полные доверия, но и ревниво-требовательные со стороны Логачева. Как изменился Володя за это время! Он остался сначала ухаживать за Алексеем Владимировичем, но постепенно впрягся в работу. Собственно, ему повезло. Никто теперь не стоял за его спиной, никто не держал его за локоть, и он полной мерой вкушал опьяняющее счастье хирургической свободы. Он работал с наслаждением, не боясь и все наваливая на себя ответственность, ему и в голову не приходило, что он делал именно то, в чем совсем недавно так страстно обвинял своего учителя. Потому что теперь, когда это касалось его, это имело совсем другой смысл. По молчаливому договору он ничего не рассказывал Логачеву о работе, о больных, и Логачев был этому рад, он не мог сейчас думать о других, он был занят собой.
— Вам ничего не нужно? — спросил Володя, косясь на часы. — А то мне в операционную.
— Погаси свет, — попросил Алексей Владимирович, — и, знаешь что, подвези меня поближе к окну…
— Кокну? — удивился Володя. — Пожалуйста. — Своими худыми жилистыми руками он легко повернул тяжелую кровать на скрипучих колесах, толкнул и уткнул ее в другой угол. Ему это ничего не стоило — сдвинуть кровать, подойти к окну, сбежать по лестнице, крестом бухнуться в сугроб, в пушистый, нежно сминаемый глухой снег.
А Логачев, он уже никогда не побежит, но зато теперь он видел в окне дерево, вернее — его верхушку, голые смерзшиеся ветки старого тополя с длинными пустыми еще и вялыми почками.
— Все, спасибо, — сказал он, — иди, Володя. У меня все в порядке.
И Володя ушел, а он остался в пустой палате ждать обхода и думать. Он думал о том, что, пока можно видеть хотя бы верхушку дерева в окне, пусть даже пустое окно, жизнь еще не кончена, она еще имеет смысл, за нее еще стоит цепляться.
А потом пришла Вета. Она была высокая, румяная, взрослая и почему-то без халата. Она принесла завернутые в бумагу цветы, а глаза у нее были очень светлые, зеленоватые, тревожные и уклончивые. Логачев смотрел, как ее тонкие пальцы нервно раскатывали бумагу и на свет появилась ветка мимозы. Цветы были в том совершенном расцвете, который и продержаться-то может всего несколько часов, когда желтые невзрачные шарики так свежи и распушены, что сливаются в воздушное соцветие и пылят, издавая сладкий огуречный запах, а серебристая тонкая листва еще мягка и не шуршит. Логачев радостно и жадно потянулся к цветам глазами, но Вета уронила их на тумбочку, скомкала бумагу и решилась:
— Папа, я сейчас стояла в очереди… Там говорили… ты слышал?
— Что? — спросил он испуганно. — Что случилось?
— Сталин, — сказала она. — У тебя есть радио?
И в эту минуту где-то в коридоре на полную мощность рявкнул репродуктор. Послышался топот бегущих ног. Передавали бюллетень о состоянии здоровья… И Логачев с тяжелым стеснением в груди почувствовал, что в этот момент с болью и скрипом поворачивалась история его страны, может быть всего мира, и что время — это что-то огромное, гораздо большее, чем он в силах сейчас понять.
* * *
Вета шла по улице в толпе, она всех давно потеряла. Воздух над бульваром был сиреневый и странный от горящих где-то костров. Они то бежали, спотыкаясь и растянувшись по улице, то вдруг останавливались, и тогда от сгущения людской массы делалось жарко и страшно. Где-то сзади вспыхнул истерический нервный смех. Вета оглянулась, она видела смеющиеся лица, а глаза были тоскливые и испуганные. Какие-то трое перетаскивали через заборчик бесчувственное тело женщины, ее положили на бульваре прямо на снег, хлопали по щекам, и никого это не удивляло.