Вот и больница, такая маленькая, зачем-то ее побелили, раньше она была красная, кирпичная, а вон мелькнула на холме его школа, и сразу пошла новая застройка. Он чуть не пропустил овраг, тянул шею, тер мутное окошко, — нет, домика так и не увидел. Неужели снесли? А он и не почувствовал, не узнал.
Такси остановилось у гостиницы, они расплатились и вышли. Окна уже погасли. Гостиница была новая, скучная. Вета ждала Елисеева на улице, ей не стоило показываться, пока он не узнает, есть ли в гостинице отдельные номера, — ведь они не были расписаны. Она стояла на ступеньках, дышала мягким зимним воздухом, и он казался ей незнакомым и новым, как жизнь этого маленького городка. Хорошо, спокойно было на душе, и простоять так можно было бы долго-долго. Но тут вышел веселый Елисеев, сказал, что к двенадцати должно освободиться одно общежитие на пять коек, и его обещали ему оставить целиком, но только до шести утра, потому что приедет много народу на совещание механизаторов. А пока они идут завтракать в новое кафе, вон там, напротив. Он подхватил ее под руку и потащил по скользкой улице, возбужденный, счастливый. И день полетел как на белых крыльях. Они ходили, ходили, ходили. Женин домик нашелся. Он так и стоял, наполовину сползший в овраг, маленький, черный, но крыша была новая, железная, а из трубы плыл дымок. Заходить во двор Елисеев не захотел, а все топтался рядом. Тополь спилили, и он сердился, оглядывался, рассказывал Лизе, какое это было замечательное дерево. Из соседней калитки вышел пожилой мужик в валенках и шапке, курил, с любопытством поглядывая в их сторону.
— Колька! — вдруг незнакомым голосом крикнул Елисеев.
Мужик кинул папиросу, затоптал ее и сказал улыбаясь:
— Ты, что ль? Никак с армией распрощался?
— Распрощался! Давно! А помнишь, как ты меня из отпуска вез? Я тогда еще заболел. Ты все так же? Шоферишь?
— Куда ж мне? Теперь на персоналке, зампредрика вожу, неплохая работа. Старики-то живы?
— Живы. Вот к ним едем. А это моя жена, Лиза, знакомься…
— Может, в дом зайдете, выпьем по такому поводу, я сегодня сменился.
— Нет, Коля, спасибо. — Елисеев успокаивался, даже сникал, возбуждение его исчезало. — У нас, знаешь, времени в обрез, ехать надо…
— Постой, а сам-то ты как? Где сейчас?
— А я в Москве. Кончаю медицинский, хирург. Вот как повернулось. Нашего-то Ивана Нарциссовича помнишь?
— Кто ж его не помнит? А Стеша только года три как померла. Эх, времечко летит! А я дочку замуж выдал. Ну, бывай, заходи, если что.
После этой встречи Елисеев замкнулся, долго молчал. В молчании они обошли оба городских музея — историко-революционный и краеведческий. Музеи были маленькие, трогательные, живые. Особенно понравился Вете краеведческий музей, где была целая витрина черно-лаковых расписных шкатулок. Она медленно рассматривала эти маленькие чудеса — девичьи хороводы и красные конники на красных конях, жар-птицы и терема, волшебные деревья, волшебные волны, похожие на цветы, петухи в золотых узорах. Авторы были разные, но одна фамилия повторялась чаще других — Новский М. В., Новский В. П.
— Родственники, наверное, — сказала Вета, — как интересно, совсем незнакомая нам жизнь, живут где-то, передают свои чудеса из поколения в поколение.
— Кто?
— Да вот эти Новские.
— Подожди, Лиза, этого не может быть. — Елисеев засмеялся и обнял ее за плечи. — Нет, ты знаешь, кто этот Новский? Это же Васька! Я же тебе рассказывал, он с детства мечтал, нас и война там застала! Неужели Васька?
Вот кого хотелось ему увидеть, по-настоящему хотелось. Неужели он так никогда и не уезжал из деревни, жил и жил все эти долгие годы, стал настоящим художником и вот расписывает теперь «ясные коробочки»? Значит, есть в жизни возможность и такой мечты, и такого пути, почему же ему всегда казалось, что правильный путь есть только один? И он все всматривался и всматривался в себя, пока его не нашел. А вот Васька выбрал совсем другое, удивительное, ни на что не похожее — уникальное ремесло.
— Лиза, это судьба! — сказал Елисеев. — Если это только он, мы к нему обязательно едем. Сейчас пойду и все разузнаю, в музее должны знать. Да я и не сомневаюсь, это Васька…
Ночью в гостинице было жарко. Они лежали на продавленных пружинных железных кроватях, лампочка под потолком была одна, тусклая, и читать было все равно нельзя. В форточку залетал мелкий снежок и таял на лету.
— Ты не жалеешь, что поехала? Я целый день сам не свой…
— Прекрасный был день. А вот завтрашнего я боюсь. Как меня встретят твои родители, они же про меня ничего не знают.
— Ничего, узнают, — сказал Елисеев, сладко зевнул и повернулся на бок.
Деревню он вспоминал быстрее, чем город, она не изменилась за двадцать лет, а детская память цепко держала ее в себе до сих пор. Стоило только спуститься с горки — и он сразу увидел и ферму, и всю улицу, и засевший в сугробах дом. Как-то он невесело выглядел, крыша была продавлена, наличники не крашены, дорожки не чищены, а кое-как натоптаны в один валенок. Зато родители были дома, зимой податься некуда.
Они вошли в холодные сени, и знакомые запахи обрушились на Елисеева, запахи старых кадушек, прелой соломы, зимних яблок, настывшего мокрого дерева. Он судорожно глотнул и шагнул в избу.
В первое мгновение ему показалось, что это шутка. Кто-то небрежно и торопливо, так, что даже видны были промахи, положил грубый грим на знакомые родные лица. Они не могли так постареть, не могло быть у матери такое сморщенное лицо, а у отца такой шамкающий беззубый рот (почему он не лечился, не вставил зубы?). И плечи его не могли так податься, согнуться. Елисеев зажмурился и обнял мать.
Нет, неведомый режиссер не ошибся, все было верно, потому что режиссером было само время. А он даже голоса их и оканье вспоминал с трудом, а ведь голоса почти и не изменились, разве чуть охрипли, отсырели в жарко натопленной избе.
— Ну как вы, как же вы тут жили без меня?
— Женя, — шепнула ему мать, — а чё ж ты жену не кажешь, жена-то — другая?
Неужели он не написал? Да нет, писал, просто он забыл сейчас совсем про Лизу, она тихо раздевалась у порога, скинула шубку, большой белый платок, в который специально укуталась, чтобы не застыть в дороге, и ее не было слышно.
— Лиза! Ну вот это и есть мои старики. Знакомься — Анна Александровна и Иван Митрофанович. А это — Лиза.
— Ага, понятно, — сказал отец, — а что же, сын-то там останется или как?
— А что ж сын? — неожиданно вмешалась мать. — Видали мы его? Одна карточка. А эта и сама приехала, и Женьку нам привезла, верно, дочка?
Лиза кивнула. Глаза ей застилали самой ей непонятные слезы, то ли стыдно было, то ли жалко их, то ли страшно, что это вот она, Вета, стоит на незнакомом деревенском пороге и ждет чьего-то одобрения и даже прощения… Слишком неожиданными для нее были эти двое заброшенных, занесенных снегом стариков. Как же мог Елисеев девять лет о них не вспоминать? Как он мог? Все это надо было понять, пережить, и она, улыбаясь сквозь слезы, ступила в комнату, обняла мать, ткнулась в небритую щеку отца и ощутила густой и сильный запах свежевыпитого вина.
Дальше пошло уже легче. Лизу усадили на стул поближе к печке, отец торопливо достал бутылку, мать стала собирать на стол, а Женя наделял их гостинцами и рассказывал про сына. Вете нравилось, что, рассказывая, он не оглядывался на нее и про нее не помнил. Он не стыдился себя. Это было редчайшее и ценнейшее свойство его сильной и чистой души, и она бесконечно уважала его за это. А значит, нечего было ей пугаться его деревенских корней, а надо было постараться привыкнуть и понять. И она распрямила плечи, огляделась, успокоилась. Тихо было там, на улице, за человечьими голосами. Снежный белый день еще светился в трех маленьких и глубоких оконцах. Подоконники заставлены были цветами в горшках, обернутых в пожухлые газеты. Стоял столетник, и две гераньки цвели, и Вета издали словно ощутила их горький пыльный запах, знакомый, перекидывающий слабый мосток между ее жизнью и этой. У мамы тоже когда-то на окне цвела герань, давно, когда на нее еще не вышла мода. Но лучше герани были сугробы за окном, кривая черная ветла, дом напротив с желто светящимися тремя окошками, точно такой же, как и их, словно их дом смотрелся в голубое снежное зеркало.