Форма прихотливо изменяется — так что же считать подлинным? Ты уже думаешь, будто знаешь, что держишь в руке — а это нечто совершенно иное. В старых церквах под Москвой окна из мусковита, а народ думает, что это стекло. У кварца тысяча разных форм и оттенков — а зачем нужна такая расточительность? Не разберешь, Александр Чеславович. Менделеев вроде бы ловко все разграничил, однако о каком разграничении тут может идти речь? Все ищет форму, но прихотливо, ни с чем не считаясь, и уж менее всего с Менделеевым. Вы читали Дарвина? Животные, которых мы сегодня видим, через пару тысяч лет, если Дарвин не ошибается, будут выглядеть совершенно иначе. Да и мы, люди, тоже. Так зачем привыкать к тому, что мимолетно?
Женщины? Экстаз? Страсти? Содрогания?
Чуть больше воздержанности! Та или другая — не все ли равно? У каждой иное тело, у этой светлые волосы, у этой черные, у той рыжие, а “вечная женственность” — как говаривал мудрый Гете — всегда одна и та же. Как, с позволения сказать, флюорит. Сотни разновидностей и окрасок — а всегда один и тот же! То же самое с нами. И даже золото… Есть самородки, похожие на сухой кленовый лист! Не отличишь! А что означает это сходство? Что хочет сказать нам Природа, уподобляя меж собой столь далекие вещи, живые и мертвые?
Тело! Все только и кричат: “Тело!” А от тела ничего не останется. Красивы, пан Александр, кости. А тела, даже наипрекраснейшие, — мягкая гниль. Мудрые греки! Медузу придумали, что все обращала в камень. Вы видели, как раковины, кости животных, скелеты рыб врастают в скалы? И что их к тому толкает? Уж не Красота ли? Лист, оттиснутый в камне, — ведь он краше, чем живой, а мы с отчаянием восклицаем, что он лишился жизни!
Не увлекайтесь людьми. А уж женщинами тем более. Интересна Земля — не люди. Смерть? Земля не знает смерти. Это мы сами ее создаем, любя то, что мимолетно, а стало быть, недостойно внимания.
P.S. Загляните ко мне как-нибудь, когда не будет Игнатьева».
Читая эти слова, Александр подумал, что Васильев согласился принять панну Эстер в доме Калужина на Праге лишь благодаря рекомендательному письму советника Мелерса. Потом, не выпуская из рук пожелтевший листок, который ему переслал Игнатьев, долго вспоминал свой первый визит на Розбрат и то, что он увидел в гостиной под стеклом на адвентовом плюше. Слова советника Мелерса сейчас, спустя столько лет, показались ему продиктованными страданием, несмотря на то, что порой в них сквозила добродушная ирония. Очень медленно, осторожно, будто касаясь кожи ребенка, он разорвал пополам листок и бросил в огонь. Когда обуглившаяся бумага с фосфоресцирующими следами мелких буковок начала рассыпаться в седую золу, его вдруг охватила странная паника и рука потянулась к огню. Но пальцы отдернулись от жара.
А вскоре в Варшаве заговорили о самом Игнатьеве, и слухи эти произвели не меньшее впечатление, чем жизнеописание советника Мелерса.
Речь шла о событиях давних.
Когда юный Мелерс поехал учиться в Петербург, вместе с ним туда отправили Игнатьева. Как теперь стало известно, уже через несколько месяцев после приезда Игнатьев был задержан полицией и препровожден в тюрьму на Купеческой, где Александров, владелец дома номер 5 на Сенной площади (Мелерс снял там квартиру), в присутствии полицейских чинов сделал заявление о том, что молодых людей связывают предосудительные отношения, подрывающие добрую репутацию дома.
Задержан был и Мелерс, хотя ненадолго, чем якобы был обязан заступничеству генерала Витгенштейна, знакомца отца по крымской кампании, который порекомендовал не придавать делу огласки. Обвинение, поначалу выдвинутое против обоих молодых людей, спустя месяц было предъявлено одному Игнатьеву. Слугу Мелерса приговорили к порке и ссылке в арестантскую роту на Кавказ. В Измайловских казармах полуголого Игнатьева прогнали по «зеленой улице», где ему предстояло получить пятьсот розог.
Когда после очередного удара Игнатьев сомлел, его облили ледяной водой и привязали к тачке, дабы продолжить экзекуцию согласно постановлению суда. Раны на спине зажили только через два месяца.
Узнав, что вынесенный Игнатьеву приговор приведен в исполнение, Мелерс пытался покончить с собой. Его спасли маляры, красившие фасад дома Александрова: заглянув через окно в гостиную, они разбили балконную дверь и вошли в квартиру. Придя в себя, Мелерс первым делом отправился к генералу Витгенштейну.
Никто так и не узнал, каким образом Мелерс добился освобождения Игнатьева от службы в арестантской роте. Недоброжелатели говорили о шантаже, иные — о его редкостном умении истолковывать в свою пользу положения любых законов, не исключая армейских.
С Кавказа в Петербург Игнатьев вернулся спустя одиннадцать месяцев изменившимся до неузнаваемости. Бывал резок и жесток. Требовал у Мелерса денег, покидал хозяина, случалось, и на несколько недель. Душа его обрела покой только после первой экспедиции на Енисей. Наедине он якобы обращался к советнику Мелерсу на «ты», а когда тот болел, ухаживал за ним, как за родным отцом. Спас ему жизнь во время страшного наводнения под Семипалатинском.
А смерть Игнатьева? В передававшихся из уст в уста рассказах к сочувствию примешивалась ирония. Будто бы он был ранен шальной пулей, когда во время многолюдной демонстрации рабочих заводов Мерцбаха, задумавшись, переходил под большим желтым зонтом Товаровую улицу, и скончался в больнице Младенца Иисуса.
Все это доходило до Александра с большим опозданием. По вечерам, чтобы избавиться от воспоминаний, он охотно возвращался мыслями в дом на Ронштрассе, где, как полагал, благодаря здоровому морскому воздуху и запаху сосен можно будет отдохнуть душою. В этих вечерних размышлениях старый дом под соснами в далеком городе над заливом холодного моря представал местом, отгороженным от мирской суеты и помещенным в чистый свет сумерек.
Александру казалось, что в этом месте ничто не подвластно суровым законам времени. Сидя с закрытыми глазами у окна своей гейдельбергской квартиры, отделенный от мира плавно сменяющимися картинами памяти, он бродил по комнатам, где — как ему мечталось — ничего не изменилось после его отъезда. Вот, например — эта картина возвращалась особенно часто, на удивление отчетливая, лишь слегка затуманенная нежным отсветом мечты, — все: отец, мать, Анджей — сидят на веранде, откуда видны сад и пруд. В воде пруда, не колеблемой ни малейшим дуновением, отражаются силуэты елей, а за туями, за терном и боярышником живой изгороди, за белой кипенью цветущего жасмина, в лучах заходящего солнца высятся две зеленоватые башни Собора. Чуть погодя из глубины дома приближаются знакомые шаги: это Агнес несет на веранду лампу с фарфоровым абажуром, заслоняя ладонью от ветра дрожащий огонек…
Когда контракт в Гейдельберге закончился и нужно было что-то решать на будущее, Александр сел в берлинский поезд и через два дня — с пересадкой в Ганновере и Штеттине — приехал на вокзал в Alte Oliva. Дом на краю леса, к которому он подошел вечером, был пуст. Родители уехали в Варшаву. Садовник Верфель — пришлось его разбудить, постучав в окошко флигеля, — заржавелым ключом открыл тяжелую дверь.
Весной Александр подписал новый контракт с фирмой Ландовского, что сулило приятные перемены в его распорядке дня: по приезде из Гейдельберга он часами в молчании просиживал на веранде, глядя на виднеющиеся за елями башни Собора. Теперь у него было много заказов — с головой отдавшись работе, тщательно вычерчивая на бумаге братьев Розенблат арки, антаблементы и нервюры новых зданий, он забывал о печальных событиях прошлого.
По вечерам он навещал знакомых инженеров в Лангфуре, беседовал, — как говорили, «с прирожденной безмятежностью», — с их красивыми женами и дочерями, которые обожали слушать его рассказы о Вене, Франкфурте и Берлине, ходил в театр на спектакли труппы Фриста, которая как раз приехала из Кенигсберга, однако редко — хотя, как он себя убеждал, былое давно уже в нем «улеглось», — бродя по городу, заглядывал на красивую улицу Фрауэнгассе.