Молва гласила, что на Розбрате, в доме, где он поселился по приезде из Петербурга, советник Мелерс держит таинственную «коллекцию», часть которой — и весьма изрядную — он ни с того ни с сего в один прекрасный день великодушно пожертвовал московскому музею Румянцева, а, как было известно, что ни попадя туда не брали. В лекарственных травах он разбирался не хуже, чем, с позволения сказать, шаманы с берегов Енисея. «Анисовка? — щелкал он пальцами, когда в пятницу вечером мы усаживались в кресла, поджидая, пока Янка расставит на столе фарфоровый сервиз. — О, ее надо приправлять бедренцом анисовым, тогда она становится и вправду целительной и вкус лучше некуда. Pimpinella anisum! Шалфей снимает воспаление, а если к нему добавить тимьян, смягчает кашель. Базилик с соком зверобоя незаменим при меланхолии. А раны зашивать можно — как это делали бонифратры[16] — сухожилиями черепахи, вымоченными в отваре из красного вина и розмарина с добавкой розового масла. А календула, омела, тысячелистник, крапива и хмель, если их смешать…»
Письма советнику Мелерсу на Розбрат приходили с печатью Императорской академии наук и даже со штампом Общества исследователей Приамурского края — толстые, перевязанные вощеным шпагатом, а иногда и в надежно зашитом полотняном мешочке, — но что он делал раньше, где побывал? С панной Эстер он любил разговаривать на языке Гете. «Что ж тут удивительного? — пожимал плечами отец. — Он из приволжских немцев, тех, что Екатерина пригласила и поселила в степях. Да и в научных кругах у него большие связи. Зальцман видел однажды на Невском проспекте, как он разговаривал с самим Менделеевым! Запросто, по-дружески, болтали себе перед рестораном Иванова. Хотя… человек он загадочный, — добавлял отец. — Женщин я рядом с ним не замечал».
«Так вы были на Урале?» — панна Эстер наливала чай из самовара. Советник Мелерс брал у нее из рук чашку. «Был. Там все кипит, сударыня! Очень тревожно! Секты множатся, народ предрекает конец света! Полно неплательщиков — не желают люди платить налоги. Лучиновцы до того ненавидят деньги, что признают только один способ освещения изб: лучину, чистую лучину, все остальное считают оскверненным мамоной. И еще штундисты! В Орловской губернии в назначенные часы читают Библию, не пьют, не курят, наказывают держаться одной женщины, хотя крестин и брака не признают. А в Херсонской губернии — духоборы, эти верят только в любовь Божию и землю хотят иметь общую. Ну а народ нашей великой России? Как и положено, пребывает в страхе и ищет спасения у целителей, хотя бы у Васильева, что недавно перебрался в Петербург из Одессы — врачевать загубленные души».
«Васильев? — панна Эстер подавала советнику Мелерсу сахарницу. — Это о нем пишут в “Revues de Deux Mondes”?» — «Да, сударыня, тот самый. А пишут о нем не без оснований».
И без всякого перехода, даже если минуту назад шутил, советник Мелерс начинал говорить очень серьезно, хотя в глазах все еще тлели золотистые искорки добродушной иронии. «Души нынче, голубушка, беспокойные, нетерпеливые, сами не знают, чего хотят. Всякое может случиться. Как тут устережешься! Взять хотя бы эту Засулич. Ведь она — помните, господа? — стреляла в самого градоначальника Трепова. Притом будучи приглашена на аудиенцию! И подумать только: он отдал Богу душу, а ее оправдали, и публика в суде еще аплодировала. В сердцах и умах сущий хаос! В мае барон Хейкинг на улице застрелен нигилистами. Кравчинский стрелял в генерала Мезенцева в самом центре Петербурга. А в феврале убили князя Кропоткина, харьковского губернатора. Мало?»
Слушая советника Мелерса, мы чувствовали, как грозовые тучи сгущаются над Европой, а народы — и большие, и малые, — будто стая вспугнутых дождем куропаток, собираются на распутье, беспомощно высматривая надежду на будущее. Но не на политические темы охотнее всего говорил советник Мелерс, когда вот так вечерами сидел у нас на Новогродской, хотя наверняка немало мог рассказать. Другое его занимало.
«Что такое счастье? — задумчиво произносил он, когда Янка вносила хрустального лебедя с вишневым вареньем. — Вот о чем стоит поразмыслить. Смотрите, сколько людей сегодня гибнет, притом мгновенно, все эти покушения, бомбы, поджоги, а вот императора Господь уберег. Сперва от Каракозова — это раз. Потом от Березовского — два. Явственные знамения! А Соловьев этот? Он же прямо к царю, прогуливавшемуся перед Зимним дворцом, подошел, был от него в двух шагах, пять раз выстрелил, но ни одна пуля не попала в цель. Ни одна! И подумать только: в двух шагах от царя выпустил пять пуль — и ничего! Да что там Соловьев! В восьмидесятом нигилисты с полпуда динамита подложили в императорской столовой, проверка ничего не обнаружила, мощный взрыв разнес залу, десять человек убило, а император? — у государя нашего Александра волос с головы не упал, потому как впервые со дня своей коронации он опоздал к обеду!»
Советник Мелерс брал апельсин, кожуру которого надрезала звездными лучиками панна Эстер. «Ну а впоследствии, — отец пододвигал к нему плоскую хрустальную вазу с золотыми плодами, — ведь потом на Екатерининском канале…» Советник Мелерс сосредоточенно разделял апельсин на дольки: «Да, Чеслав Петрович, вы правы, но — заметьте — тогда, на Екатерининском канале, первая бомба, что Рысаков поначалу бросил, никакого вреда императору не причинила. Никакого! Только когда Гриневский бросил вторую, царь наш, весь израненный, скончался час спустя в Зимнем дворце. А в восемьдесят восьмом разве не повторились знамения? Взять хотя бы тот поезд, что на линии Курск — Харьков слетел с насыпи! Император со всем семейством в нем ехал, и все уцелели, хотя убитых было множество. Нужны ли еще примеры? О, счастье — штука, заслуживающая размышлений. И весьма загадочная».
Советник Мелерс вытирал рот салфеткой, глядя на нас внимательно, словно хотел по нашим лицам прочитать, разделяем ли мы его чувства (неужто после таких речей в наших душах не должны возникнуть быстрые, как пламя, вопросы, на которые нет ответов?), протягивал руку к пододвинутому ему отцом серебряному портсигару за гаванской сигарой, разворачивал позолоченную обертку, машинкой старательно срезал верхушку, закуривал, после чего, выпятив губы, выпускал душистые облачка дыма, шутливо прищуривался, а мы не знали, то ли он по своему обыкновению забавляется нашей растерянностью, то ли со всей серьезностью — всегда тщательно укрытой под веселыми словами — размышляет над темными сторонами жизни, которых бежит в испуге обыкновенное человеческое сердце.
Красная лента
Ночью над Варшавой пронеслась сильная гроза, но в доме и без того никто не спал.
Янка быстро пробегала по коридору с дымящимся полотенцем в руках, сердито мотала головой, отгоняя нас, а если я пытался открыть перед ней дверь в комнату панны Эстер, отстраняла меня локтем, не позволяя заглянуть вовнутрь через ярко светящуюся в темноте щель. Мы с Анджеем обменивались встревоженными взглядами, когда дверь — на секунду приоткрывшись — быстро за нею захлопывалась.
Под вечер, убедившись, что Анджей спит, я подкрадывался к узенькой щелке возле дверного косяка. Вся комната панны Эстер утопала в золотистом сумраке. Облако света вокруг молочно-белого колпака настольной лампы достигало изголовья кровати. Я видел высокую подушку, темные волосы, стянутые красной лентой, но когда переводил взгляд на руки… Руки панны Эстер — всегда с такой нежной ловкостью обхватывающие любой предмет — теперь неподвижно лежали на одеяле. По стене комнаты перемещалась тень: это мать, склонившись над фарфоровым тазом, выжимала полотенце. Плеск капель, брошенные вполголоса слова: «Приподнимите ее». Панна Эстер делала беспомощное движение, словно от чего-то защищаясь, но через минуту пальцы правой руки, сжатые в кулак, разжимались. По стене скользила вторая тень: это доктор Яновский, подсунув ладонь под голову панны Эстер, приподнимал ее выше на подушке. Я стоял, прижавшись щекою к двери, и, глядя сквозь щель на освещенную настольной лампой комнату, чувствовал, как сильно у меня колотится сердце.