Она тащила Анджея за собой, отец что-то ей говорил, я проталкивался за ними, совершенно ошеломленный, мне казалось, что рядом, очень близко, я слышу тихий смех Мюллера. Зачем он это сделал? Чего добивался? Я протискивался в сторону ризницы сквозь напирающую со всех сторон толпу, людей прибывало, все шепотом спрашивали друг у друга, что случилось, поднятая рука, кто-то толкнул Анджея в спину, Анджей пошатнулся, я кинулся к нему, чтобы его заслонить, но чьи-то руки отпихнули меня, шипящий шепот: «Драться еще лезет, видали такого!», я пробивался через людское скопище к дверям ризницы, за которыми скрылись женщина с Анджеем и за ними отец, кто-то взял меня за руку, теплая ладонь, мать? И шепот: «Боже, чего хочет эта женщина? Александр, что она говорит? Не дайте им в обиду Анджея…» Я успокаивал ее: «Не волнуйся, никто его не обидит, мы не позволим, это какая-то ненормальная, прелат Олендский сейчас разберется, не волнуйся, ничего страшного, это недоразумение…»
Мы добрались до ризницы. «Куда лезешь!» — мужчина в белом сюртуке загородил мне дорогу, но, увидев мое лицо, отступил от двери. Мы вошли внутрь.
Сводчатое помещение. Открытые шкафы с ризами. Стихари на вешалке. Позолоченный крест. Якубовская стояла у двери, держась за ручку: «Поспрошайте его, накажите!» — «Слышишь, что я тебе говорю? — викарий Ожеховский с трудом сдерживал возмущение. — Отвечай, почему ты это сделал?» Он держал Анджея за рукав, но тот и не пытался освободиться, только опустил глаза и сжал губы в оскорбительном молчании — именно такое впечатление сложилось у викария Ожеховского, и, теряя самообладание, он дернул Анджея за рукав: «И не стыдно тебе! Как ты мог такое сделать! А может, тебя подговорили? Ну, отвечай! Кто тебе подсказал эту гнусную мысль?» Но у Анджея только глаза заблестели от слез. «Говори! Тогда не постыдился, а сейчас рот на замок? И еще укрываешь сообщников!»
В дверях ризницы со стороны плебании появился прелат Олендский. Красной ризы на нем уже не было. «Отец Вацлав, позвольте на минутку». Этого хватило: задержанный проскользнул под локтем ксендза Ожеховского и одним прыжком подскочил к двери, ведущей в плебанию, после чего, оттолкнув Якубовскую, рванул дверную ручку. Не успел — был схвачен министрантами. Он отчаянно вырывался, но ему заломили руки и потащили к Ожеховскому: «Что? Опять захотел? Опять? Ты!..»
«Оставьте его!» — крикнула мать.
В ризнице стало тихо. Все смотрели на Анджея. Спасаясь от этих взглядов, он подбежал к матери и заплакал, а потом обернулся и посмотрел на викария с беспомощной, отчаянной ненавистью… Хотел что-то сказать, заговорил торопливо, но слова путались: «Я никогда… Я… Я не… Я никогда не хотел…» «Выглядело это некрасиво», — скажет потом ризничий Козиковский.
И в самом деле: выглядело это некрасиво. Мать гладила Анджея по голове, но он захлебывался плачем, не мог перевести дыхание и только рвался к Ожеховскому: «Нет… не поэтому… нет… она… такая слабая… такая… нет…» Прелат Олендский потупился. «Мальчики, — обратился он к министрантам, — выйдите из ризницы и закройте дверь». Люди, собравшиеся в пресвитерии, поняв, что больше не увидят происходящего в ризнице, недовольно загудели, но те, что стояли у входа, попятились, и диакон Эугениуш смог закрыть дверь. Прелат Олендский подошел к матери: «Выйдите с ним через плебанию, диакон Эугениуш покажет дорогу». Якубовская обалдело на все это смотрела.
В коридоре стояло несколько диаконов, живо обсуждая произошедшее. Когда они нас увидели, разговор оборвался и юноши в белых альбах[42] расступились. Все уставились на Анджея, но мать, прижав его к себе, заслонила ему лицо ладонью. И, прильнувшего щекой к ее руке, с закрытыми глазами, повела к выходу.
Перед плебанией было пусто, только из-за расшитой голубями занавески в окне выглянула молодая женщина в полотняном переднике. Люди толпились в пресвитерии, ждали новостей под дверью ризницы, шепотом передавая друг другу самые разные версии случившегося, а здесь было тихо и спокойно. Зеленый купол св. Варвары отливал на солнце стальной голубизной.
Мы шли по саду быстро, словно вот-вот должен был хлынуть проливной дождь.
Приглашение
Когда вернулись домой, говорить было не о чем. Мы сели в салоне. Глаза у Анджея были сухие. Я давно не видел настолько искаженного болью лица. Он сидел на стуле, глядя в пол. Мать вытирала нос платочком. Что тут можно сказать? Я подошел к брату, хотел погладить по волосам, но он уклонился. Мы все еще не могли поверить, что такое произошло именно с нами. Сидели и молчали. В салон вошла Янка с подносом, на котором стоял чайник, но, увидав наши лица, отступила в прихожую, локтем закрывая за собой дверь. Нам хотелось побыть одним. Мать плакала. Отец положил руку Анджею на плечо. Молча качал головой. Анджей спрятал лицо в ладонях и внезапно затрясся от рыданий. Отец обнял его, стал гладить по спине: «Уже все в порядке, не плачь, увидишь, это только сейчас так, потом они всё забудут, увидишь, никто и не вспомнит». Но мы знали, что не забудут, и придется как-то с этим жить.
Мы теперь были на виду. Даже при задернутых шторах мне казалось, что за каждым нашим шагом следят, каждое наше слово слышат и взвешивают на невидимых весах. Да, какое-то время Анджею нельзя появляться на людях. Но как долго?
Вечером я зашел в комнату к отцу. «Ты считаешь, — отец медленно протирал очки, — нам следует поменять квартиру?» — «Я об этом думал. Но, возможно, все выяснится». Отец печально покачал головой: «Что же тут может выясниться… Разве только, что теперь мы чужие». Я смотрел из-за занавески на улицу: «Время лечит и не такие раны». Отец положил очки на стол. Золотая оправа блеснула в свете лампы. «Ты догадываешься, почему он это сделал?» Я смотрел на деревья по другой стороне Новогродской: «Похоже, догадываюсь». Отец опять стал кусочком замши протирать стекла очков: «Кажется, мы думаем об одном и том же». Я не сводил глаз с черных стволов деревьев перед домом Есёновских: «Да, мы думаем об одном и том же». Отец начал было складывать разбросанные по столу листки, но тут же перестал. «Вероятно, ей надо уехать». Я посмотрел на него: «В таком состоянии?..» Он болезненно сощурился: «Понимаешь, я не могу себе простить, что вовремя не заметил…» — «Не грызи себя, — я коснулся его плеча. — Никто не мог знать наперед. Но Анджей умный. Он все понимает». — «Пожалуй, ты прав, только как мы теперь со всем этим будем жить?»
Уведомление пришло в четверг. Отцу надлежало в пятницу явиться в Ратушу по делу, не терпящему проволочек. Когда он явился около одиннадцати, российский поручик, вышедший из-за деревянного барьера, ввел его в кабинет, где уже ждали двое неизвестных мужчин.
Разговор начался в очень неприятном тоне, отец не на шутку испугался, но потом поручик велел ему подписать «обязательство» (вот здесь — указал он длинным пальцем, на котором сверкал офицерский перстень), после чего велел отправляться домой.
Отец ничего не понимал. «Знаешь, — рассказывал он мне вечером, — когда я туда вошел, в эту комнату на втором этаже, с этим огромным письменным столом, картой на стене, черным несгораемым шкафом, я подумал: конец. Больше всего меня испугали двое в штатском. Они заявили, что поступок сына равнозначен государственному преступлению, так что последствия будут самыми суровыми, но потом — уже около двенадцати — стук в дверь. Входит околоточный с письмом в руке.
Конверт, вижу, большой, запечатанный. Поручик ломает печать, достает письмо, а когда начинает читать, прямо-таки меняется в лице. Наконец кладет листок на стол, молчит, будто подыскивая подходящие слова, смотрит на меня, а затем говорит, поглядывая на письмо: “Поступок вашего сына преступен, но не следует спешить с выводами, ибо — как мне сообщают — сын ваш с давних пор страдает нервным расстройством, что меняет суть дела, превращая преступление в медицинский казус. Извольте обратиться к врачам, чтобы мальчик успокоился и горячность свою умерил. Распишитесь вот здесь, что ему будет обеспечено удвоенное внимание”.