Я подошел к окну. Глядя на лоснящуюся от влаги мостовую Новогродской, я подумал о Гейдельберге, о светлом зале на втором этаже дома на Аугустинергассе, где мы, приколов листы бумаги к чертежным столам, с тщательностью швейцарских часовщиков вычерчивали стрельчатые арки, пролеты мостов и железнодорожных виадуков. Мне захотелось ощутить в руке циркуль, стальную линейку с делениями, никелированные инструменты фирмы «Орион», но из головы не шли голоса за воротами, которые мы подперли железной жердью, я все еще слышал эти голоса без лиц, эти удары по воротам, сотрясавшимся под ладонью…
За окном тишина. И вдруг будто мороз сковал рассеянную в темноте влагу. Откуда-то со стороны Леопольдины донесся прерывистый, повторяемый эхом шорох, словно ветер пробежал по листьям, потом свист, шаги, все ближе, все громче; прижавшись лицом к стеклу, я смотрел на мостовую под деревьями, и вот мелькнула тень, одна, другая, третья, десятая, они вдруг высыпали из темноты с фонарями, бросились бегом по мостовой, свистя в два пальца: расстегнутые куртки, хруст воздуха, свист, переходящий в вой, поблескивающие козырьки картузов, руки поднимаются — взмах — и от бегущей своры вдруг оторвались черные точки, точно стая воробьев вырвалась из рук и устремилась прямо к нашим окнам. Я отскочил: окно разбилось на длинные осколки, звон, стекло посыпалось на стол, на стулья. Камень, разбивший окно, крутился посреди комнаты, как извивающийся от боли зверек. За окном топот, они побежали дальше, добежав до угла, свернули на Велькую, свист утих, топот смолк, они растаяли в темноте.
А потом крик. Это кричала Янка. Я выглянул в коридор. Разбитые лампы погасли. В дверях панна Эстер: подняла странно изогнутую правую руку, будто показывая, что она нашла, — у меня сжалось сердце, — панна Эстер шла к нам, казалось, неся в протянутой руке голубя, но голубь был черный и почему-то блестящий. Мы с Янкой подбежали к ней, взяли под руки и уложили в кровать. Смятая постель, подушка, скомканное одеяло — черные пятна на пододеяльнике? «Бинт! Быстро!» — крикнул я Янке, она выбежала, в окне ветер трепал занавеску, осколки разбитого стекла, ночь, капли влаги. Панна Эстер дрожала, я целовал ее веки, лоб, виски, она что-то мне говорила, я не мог разобрать слов. Коснулся ее руки. Мокрые пальцы? Кровь? Янка вбежала со свернутой полотняной лентой, принялась бинтовать раненую кисть, панна Эстер шептала что-то, но слова обрывались, полотно потемнело, она схватила зубами повязку и начала сдирать темнеющий бинт, я заломил ей руку, Янка схватила за плечи, тряхнула: «Панна Эстер, нельзя так, перестаньте, так нельзя, они уже убежали, их уже нет, перестаньте, ради Бога, перестаньте». Панна Эстер высвободила руку. Взгляд у нее был осмысленный, холодный, сосредоточенный. Я легонько гладил ее по спине. Она дрожала, глядя на забинтованную кисть, будто на спеленутую птицу, пытающуюся вырваться из-под полотна. В глазах живой блеск? Что-то в ней переломилось и сердце стало биться живей, наполняя светом взгляд? Я коснулся ее лба. Лоб был горячий. Янка поднесла ей к губам стакан с водой. Зубы зазвенели о край, капли потекли по шее, она жадно пила. В складках одеяла что-то сверкнуло. Осколки? Я поднял одеяло: «Не шевелитесь». Янка закрыла ладонью рот: «Господь милосердный…» — «Принеси из салона лампу». Мелкие осколки на простыне. Панна Эстер вытянула руку, будто пытаясь оттолкнуть внезапно окружившую ее опасную россыпь острых стекляшек, но тут же, не сводя помутившегося взора с битого стекла, прижала руку к груди и отпрянула к стене. Я осторожно, кончиками пальцев брал запутавшиеся в складках полотна осколки и сбрасывал с кровати. Они со звоном разбивались. Янка внесла лампу. Наши тени, размножившись, заплясали по потолку. Панна Эстер зажмурилась от резкого света. Она дышала уже спокойнее, только то и дело шевелила забинтованной кистью, словно не верила, что это ее собственная рука. Мы усадили ее в кресло, укутали в одеяло, а потом собрали осколки в связанную концами простыню и, точно останки разбившегося черного зеркала в белом саване, вынесли в коридор.
Комната Анджея в конце коридора была пуста. Отец с матерью отвели его вниз, в салон, положили на софу, укрыли пледом. Снизу доносился их тихий торопливый шепот. Я подошел к окну. В домах напротив уже нигде не горел свет. Тишина. Будто все вымерло. По пустой мостовой перед домом Есёновских брел бездомный пес. Ветер пробежал по кронам деревьев. Зашелестела листва. Фонарь над вывеской лавки колониальных товаров покачивал скособочившимся колпаком, похожим на церковный колокол.
Все наши комнаты со стороны улицы выглядели одинаково. Разбитые окна. Развевающиеся занавески. Пол усыпан стеклом. Хрустальные стеклышки в книжном шкафу тоже разбиты. На ковре среди осколков круглые камни — небольшие, удобно помещающиеся в руке.
Я выдвинул ящик, разгреб книжки, приподнял жестяную крышку коробки. Вороненая сталь была холодной и как будто влажной. За спиной захрустело стекло. Отец стоял в дверях. Протянул руку: «Отдай».
Книга в красном коленкоровом переплете
К полудню окна застеклили, но прохожие продолжали останавливаться на противоположном тротуаре, высматривая на стене дома следы минувшей ночи. К отцу покой так и не вернулся. Он уезжал ни свет ни заря и возвращался поздно, торопливо вылезал из пролетки с поднятым верхом, будто не желая видеть желтый фасад с черными балконами, на котором — как на исцарапанной колючками коже — светлели мелкие царапины, выделявшиеся на запыленной штукатурке.
Панна Эстер жила теперь в комнате внизу. Спала она уже гораздо спокойнее. О той ночи мало что помнила. Просыпаясь, касалась пальцами темных георгин, которые Янка поставила в одесскую вазу, словно хотела убедиться, что они настоящие, и все еще с удивлением рассматривала забинтованную правую руку. Мы только отодвинули кровать подальше от окна. Теперь она стояла в нише у двери. Впрочем, окно было закрыто жалюзи, потому что — как сказал доктор Яновский — глаза должны по-прежнему избегать света. В комнатах наверху, откуда убрали стекло, камни, битый фарфор, землю из цветочных горшков, поломанные фикусы, папоротник и плющ, нужно было что-то сделать с книгами из разбитого книжного шкафа, и мы с Анджеем принялись укладывать тома в исцарапанных переплетах в ящики и сундуки, чтобы потом снести их вниз, в шкаф красного дерева, который поставили рядом с кроватью.
Эта сосредоточенная проверка названий, сортировка, осторожный спуск по лестнице с охапкой переплетенных в кожу толстых атласов, словарей и нотных тетрадей, а потом раскладывание их на полках, пахнущих старым деревом, — неторопливое, методичное, — отлично успокаивало нервы. Мы работали молча, будто ничего не случилось, только Анджей, зайдя в комнату на втором этаже, невольно обходил стороной окно, из которого была видна мостовая Новогродской. Пятнышки йода на щеке и в уголке рта почти исчезли, и тем не менее, когда Анджей оставался в комнате один, я видел через приоткрытую дверь, как он, приблизив лицо к зеркалу, трет, послюнив платок, едва заметный рыжий след на коже.
В четверг пополудни панна Эстер попросила Анджея почитать ей описание путешествий по Италии из прекрасной книги графа Гуттенберга. Когда Анджей вошел, она спросила, откуда эта повязка на голове. Он усмехнулся: «Пустяк, ерунда. Это я о дверной косяк на чердаке». Панна Эстер сказала, что он читает все лучше. Он высокомерно сощурился, как будто чувствовал себя гораздо старше ее. Отпуская его, она подняла забинтованную руку — в знак, что и ей довелось испытать тайную силу зла.
Когда неделю спустя мы впервые вышли из дома на Новогродскую, нас провожали внимательные взгляды из-за оконных стекол и занавесок.
На Кошиковой нам заступили дорогу. Трое или четверо. Я полез в карман, но они меня отстранили. «Ты тут ни при чем». — «Не надо, — сказал Анджей. — Это мое дело». Отошел с ними в сторону, за кусты сирени. Я видел, как он засучил рукава белой рубашки. Когда они начали его бить, он несколькими ударами отогнал самого сильного. Потом вернулся ко мне. У него была рассечена губа; глаза ясные, спокойные. Платком вытер кровь. Слюна была розоватая, с красными прожилками. Мы смотрели, как они, оглядываясь, уходят по направлению к Вильчей.