Я Вам пишу, дорогой пан Чеслав, потому как здесь мне словом не с кем перемолвиться, и живу я в великом молчании, хотя иногда беседую с ксендзом Мельхорским, а о чем — сам затрудняюсь сказать.
Ксендз О. пишет мне, что епископ Гораздовский, переведя меня сюда, поступил благоразумно, ибо есть границы милосердию и задача священнослужителя — открыто осуждать зло, в чем я с ним согласен.
Здесь меня иногда навещает местный учитель, которому запретили преподавать в школе. Он то меня утешает (говорит, мол, я, как и он, “сослан” сюда из Варшавы), то надо мной подшучивает, а чаще всего лишь печально качает головой: “Мудрые народы, например французы, давно махнули рукой на религию, только мы, славяне, еще сидим во тьме прошлого. Во Франции в храмах пусто! И везде будет пусто! А в Германии, Америке и России все, у кого хватает ума, верят во что хотят. Зачем мучить себя какими-то религиозными вопросами? Это все уже далекое прошлое! Идут новые времена! Люди начинают на все смотреть открытыми глазами! Вы не слыхали, что недавно один немец объявил, будто Бог умер? Кончен бал! Капут! Шлюс! И что теперь? Некому будет предъявлять претензии. Но жизнь — как знать — возможно, станет интереснее, поскольку решения мы должны будем принимать сами! Капут, ваше преподобие, капут! Ничего не поделаешь! Протянул ноги Всевышний, пора класть его в гроб. И похоронить честь по чести, ибо — как мы знаем из Фейербаха — кое-какие заслуги перед человечеством у него имеются. Пора вздохнуть полной грудью, поскольку небо над нами чистое, чистехонькое! Как пустой лист, на котором поступки свои мы будем записывать!”
Ксендз Мельхорский очень ко мне добр, хочет душу мою излечить посредством прививки яблонь, вот мы с ним и прививаем яблони в саду за плебанией — занятие увлекательное, почти как молитва или церковное пение. Надрезаешь ножом ветку, всовываешь в разрез привой, затем туго обматываешь полотном, раненое дерево дышит в тепле, и дальше дело только за солнышком, чтобы свежая веточка выпустила новые листочки, как и положено привою, созревающему в вертограде Господнем.
Очень жду от Вас новостей, пан Чеслав. Как мальчик? Что поделывает? Справился ли с терзавшей его болью? Я о нем часто думаю: есть во всем этом какой-то тайный знак, который мы пока еще не умеем прочитать, хотя он предвещает большие перемены!»
Лицо, наказание
Я попытался его не заметить, но он помахал мне рукой над чашкой. Похоже было, и вправду обрадовался: «Пожалуйте сюда, ко мне! Кофе преотличный, со складов Кольцова на Житной, аромат стамбульский, сахарный песок из Тулы, мельчайший, что еще нужно для счастья! Прошу, прошу, присаживайтесь! Вон сюда! Прекрасный вид… на всю залу». В кафе Лурса яблоку негде было упасть; к счастью, ни одного знакомого лица я не увидел. Я сел за мраморный столик. Он просиял: «Ищете знакомых? Условились о встрече? Я много времени не отниму, пару слов, не больше! Вас мне просто судьба послала! Я как раз обнаружил в «Курьере» весьма занимательные новости. Вам тоже может быть любопытно». Гарсон склонился к нам: «Что угодно?..» Мюллер отодвинул пустую чашку: «Кофе принеси и коньяк. “Бельвю”? — обратился он ко мне. Я машинально кивнул. — Один раз “Бельвю”. А мне то, что всегда». — «Бургундское?» — Гарсон отошел, любезно поклонившись.
Я оглядел зал. Зеркала, люстры, расшитые золотом портьеры. Гомон. Веера, бесшумно покачивающиеся в пальцах дам. За окном улица, прохожие, пролетки, голуби…
«Где ж это было? — Мюллер переворачивал страницы «Курьера». — О, есть! Послушайте-ка: “Амелия О., проживающая на Подвалье, вчера вечером подверглась нападению неизвестного в подворотне дома номер пять. Целью нападения не был грабеж. Преступник изуродовал только правую половину лица пострадавшей фосфором от спичек Липшица. Полиция не исключает, что это мог быть акт мщения на любовной почве”. Слыхали? Экая манера писать у нынешних журналистов! Изуродовал только правую половину лица! Ничего себе! Только правую!»
Я пристально на него смотрел. Он отложил «Курьер» на мраморную столешницу и полез в карман. В пальцах картонный коробок. Потряс. Полный. «Интересно… — он изобразил удивление. — Спички от Липшица! Лучше, чем венские от Фурта. А фосфор — превосходный! Его лишь растворить, потом в бутылку, но осторожно, осторожно, только не взбалтывать!..»
Гарсон поставил перед нами на мраморный столик бокал бургундского, чашку кофе и рюмку коньяка, но я ни к чему не притронулся. «Не попробуете? — Мюллер посмотрел на меня с мягкой укоризной. — Кофе, поверьте, превосходный, турецкий, из Стамбула, крепчайший, а коньячок к нему — просто райское наслаждение…» — «Чего ты хочешь?» — «А чего я могу хотеть? Сижу тут себе у Лурса, пью кофе, посматриваю на ближних, глядь, добрый знакомый идет по тротуару. Сюртук светлый, чистый, туфли шевровые, лицо спокойное, торжественное, я сразу и подумал: ну, за будущее своей страны я спокоен, коли у нас такие люди ходят по улицам, неся в душе глубокие мысли. Опрятность наряда только хорошее сулит нашему отечеству. Вообще-то я мог бы махнуть рукой и дальше попивать кофе, однако мне пришла в голову другая мысль, поистине драгоценная: человек умный, почему бы не обратиться к нему по важному делу? Я, видите ли, нуждаюсь в совете».
Я потянулся за тростью, собираясь уйти, но он легонько придержал мою руку. «Зачем так нервничать? Я ведь знаю, вы любитель серьезно поговорить, отчего бы не перекинуться парой слов, как это у нас водится. Помилуйте! Кофе остынет! Как же так? Пейте! Очень вкусный!» Я отстранил его руку. «Чего ты хочешь?» — «Обмозговать нужно кое-что, дело непростое, требуется мудрый совет».
Я молчал, а он оглядывал зал. Потом наклонился ко мне. «Гляньте вон туда, — он понизил голос, — на ту молодую даму, что в красном платье у окна сидит с юным чиновником. Благородные черты, верно? В профиле будто что-то греческое, к тому же мягкий переход от носа к алым губам, а улыбка — теплая, живая, почти девчоночья, лицо разглаживает и глазам придает блеск. Я эту пару не первый раз вижу. Повезло чиновничку! Как знать, может, он не только глаза ею тешит. Верно, нравится ему, когда они наедине, кончиком пальца водить по греческому профилю, сердце, небось, из груди выпрыгивает, и не диво, живая красота возбуждает душу! А она… вы только гляньте: руки как голубиные крылья! А шея — восторг! Зачем тут драгоценности? Она сама драгоценность! Так вот, когда я сижу здесь и на нее смотрю — а она частенько сюда захаживает, садится обычно там, у окна, поскольку солнышко любит и созерцать улицу, — так вот, когда я смотрю на нее, заковыристый вопрос приходит мне в голову…»
Я молчал, сжимая в руке перчатки. А он, сосредоточенно помешивая кофе серебряной ложечкой, понизил голос: «Вам не интересно, какой именно? О, вопрос поистине значительный. Я, вот, смотрю на нее, смотрю и думаю: а сколько, предположим, такое лицо стоит? Сколько — рублей, ясное дело, — может стоить лицо такой женщины, я не о себе, конечно, мне-то что, я так, прохожий, бросил взгляд и пошел, но если взять, допустим, юного чиновника, что глаз от нее — сами видите — оторвать не в силах?
Я невольно схватился за тяжелый набалдашник трости, но он, казалось, не заметил моего жеста, только аккуратно вытер губы салфеткой, после чего, изысканно отставив палец, взял бокал бургундского.
«До чего же несправедлива судьба! — вздохнул. — Такое лицо — сущая драгоценность, он глаз оторвать не может, смотрит, как на солнце, счастлив бесконечно, а ведь сколь долго лицо таковым останется? Да всего лишь миг. Сейчас цветет, сияет — не оторваться. Но через год, через пять лет? Угасать начнет личико. Будто, с позволения сказать, каждый вечер кто-то станет старательно припудривать его фосфором. Проходят дни, проходят месяцы, молодой человек все еще наслаждается красотой своей избранницы и ничего не видит, ибо взор ему райской пеленою счастья застилает любовь, но мы-то — мы с вами — хорошо знаем, что это уже последки. Ото дня ко дню кожа сереет, глаза меркнут, морщинки бороздят шею. И что же потом? Молодому человеку остается лишь пара старых фотографий. А что такое старые фотографии? Пара старых фотографий — это просто рана в душе.