А потом — аплодисменты! Это Анджей хлопал в ладоши что было сил, восхищенно щуря глаза, словно смотрел на три приближающихся солнца.
Mitteleuropa[13]
Мир под дождем стыдливо обнажал свои лишаи и шрамы, за оконным стеклом расплывались контуры домов напротив, сквозь застывшие над куполом св. Варвары тучи проглядывало желтоватое солнце, такое слабенькое, будто вот-вот погаснет. В такие часы — безветренные, темные от серой влаги — тщетно обращаешься даже к самым ярким воспоминаниям, перестаешь верить в то, что случившееся в прошлом еще можно исправить. Вокзалы, на которых я пересаживался с поезда на поезд. Темные реки под мостами, на которые я смотрел из окна купе. Мглистые немецкие равнины. Мазовецкие поля, мокнущие под мелким дождичком. Мокрые улицы в Вене. Скользкие каменные плиты площади перед Кельнским собором. Вода, стоящая в канавах при подъезде к Груйцу. Жирно поблескивающая брусчатка перед ратушей в Гейдельберге.
Mitteleuropa…
Как говаривал Ян? «Нас ведь ничто не способно насытить. Возможно, это доказывает, что существует иной мир. Душа всегда рвется туда, где нас нет. Здешний мир ей не по вкусу». Глядя из окна на черные от сырости деревья, на серый фасад дома Есёновских, на мокрую мостовую Новогродской, на неподвижные тучи над куполом св. Варвары, я мечтал только об одном: ничего не чувствовать, не видеть, не слышать, но одновременно — и от этого невозможно было отделаться, — одновременно чувствовал, что этот мир — мир, на который я смотрю из окна, не мог быть придуман лучше, что тут произошло попадание прямо в десятку. Как же все хорошо придумано — говорил во мне один голос, принося обещание покоя. Как же все отвратительно придумано — возражал другой, и два этих голоса, препирающиеся в душе, наполняли ее черной меланхолией.
Я помнил чудесные минуты в детстве, помнил, как утром, опрометью сбежав по ступенькам, потрясенный сверканием высокого неба, игрой теней на песке, стеклянным отражением голубизны в лужах, запыхавшийся, счастливый, смахивая ладонью прохладные капли ночного дождя со склонившихся над дорожкой веток сирени, выбегал из дома на еще пустынную улицу. Но в какую минуту наше восприятие жизни дает трещину и то, что прежде радовало, перестает приносить радость?
«Пан Чеслав, Европа нехорошее место, — говорил отцу юный Эрвин, племянник Зальцмана, зашедший к нам около шести с векселями от Реймица. — Отсюда нужно бежать, и как можно скорее! Нью-Йорк, Чикаго, Канада, — Эрвин загибал пальцы, — вот там — жизнь, а здесь? Вам когда-нибудь доводилось ехать по железной дороге из Берлина в Гамбург? Или из Лодзи в Позен[14]? Помните, что видно из окна? Европа — это песок, кустарник и дождь. Как в такой сырости жить? Истомившаяся душа вопиет: Солнца! Солнца! Солнца!»
За окном салона, где мы сидели, угасал посеревший под завесой дождя мир, темнели в мороси балконы и гипсовые лепные украшения, капли барабанили по подоконнику, и каждый удар подтверждал, что Эрвин прав, тысячу раз прав.
Так было вчера.
Но сейчас?
Сейчас под мокрым небом Центральной Европы рядом со мной шла по Новогродской она, накрапывал дождь, я видел ее окрыленный вуалеткой профиль. На Велькой, куда мы свернули, в окнах новых домов влажно блестело, отражаясь, небо, новехонькие вывески горели золотом и багрянцем, я смотрел на чистые стекла витрин, на гипсовые гирлянды над парадными и знал, что все это — для нее, что все это существует лишь затем, чтобы радовать ее глаз, хотя в Собрании пан Гершон говорил отцу, что в Петербурге золото «дико» подскочило, отчего все, как одержимые, кинулись строиться в Варшаве. Мы шли в сторону почты, потом сворачивали на Вспульную, перебегали мостовую перед фургоном с бочонками вина, а в витрине цветочного магазина на противоположном тротуаре уже бушевали пионы, изумительные белые махровые пионы, которые накануне — я это знал — специально для нее срезали в садах под Рембертовом.
Держа меня под руку, она рассказывала о Вене, со смехом сыпала фамилиями: господин Горовиц с Кертнерштрассе, которому она давала уроки французского; госпожа Гросс, у которой она покупала шляпы; господин Грисхабер, у которого заказывала книги. Мне это ни о чем не говорило, ну и что? — в душе вспыхивала радость, словно я был допущен к величайшим тайнам. Она говорила о Лувре, расхваливала парижские парки, смеялась, вспоминая встречу с приятельницей: по дороге из Франкфурта в Вену неожиданно наткнулась на нее перед ратушей в Гейдельберге. «Видите, как бывает? Мы ведь с вами были в Гейдельберге одновременно. Может даже, в толпе соприкоснулись локтями! Представляете? Это ведь возможно, верно? Подумать только, были рядом и знать ничего не знали!» Отцовские знакомцы, попадавшиеся нам навстречу, приподнимали шляпы, пораженные ее красотой. Разрумянившиеся щеки. Яркие губы. Ниточки бровей. Светлая шея над черными кружевами. «Так вы полагаете, Вагнер чрезмерно растягивает свои увертюры? Но ведь в этом весь смак!»
На Пенкной у Маевского дружно били развешанные в глубине магазина часы, у Розенталя сверкало изысканное серебро, она с забавной, чуточку притворной жадностью рассматривала шляпы из рафии, малахитовые браслеты, янтарные ожерелья, шарфы и ленты, и пока мы так переходили от витрины к витрине, пока смотрели через стекло на золоченые циферблаты часов фирмы «Патек» и бижутерию фирмы «Йенссен», где-то там, далеко, в тумане, под темным северным небом, немецкие броненосцы медленно входили в Каттегат только затем, чтобы индийский хлопок мог спокойно доплыть в трюмах пароходов транспортной компании Аренса до портовой набережной в далеком городе Кенигсберг, где его уже ждали фуры с ткацкой фабрики Шайблера, которые в три часа, доверху загруженные мягкими тюками, отправлялись обратно в Лодзь.
Мы не спеша переходили на другую сторону, вспугивая стайку голубей с газона, со смехом заглядывали в колодец на сквере, где рядом с темными отражениями наших голов покачивалось желто-зеленое солнце, а где-то там, в швейных мастерских Шайблера, Вайрауха, Хаима Менделя Винтера, в жирардовской мануфактуре «Хилле и Дитрих», на складе хлопчатобумажных тканей Зильберштейна, на фабрике шерстяных тканей Мейера, на складах Лингена, Хайнцля, Киндермана, Гайера, платья, ловко подхваченные длинной палкой с раздвоенным концом, одно за другим слетали с высоких вешалок и мягко падали на дно ящика, который затем погружали в поезд с табличкой «Лодзь — Варшава», и уже назавтра эти платья оказывались в магазине на Вильчей, куда панна Эстер любила забегать по средам и пятницам, чтобы потешить пальцы прикосновением новехонькой материи. Мы возвращались на Новогродскую, проходили мимо лавки колониальных товаров, заходили в кондитерскую, а где-то там, под высоким солнцем, на перевалочных станциях в Черемше и Бжозах, поток украинской пшеницы, легкий, дымящийся золотой пылью поток пшеницы «гольд», шуршавший под деревянными лопатами грузчиков, плыл в сторону границы, через мосты и переезды, мимо таможенных постов и товарных платформ, чтобы вдруг, как по мановению волшебной палочки Мерлина, превратиться в хрустящую булочку, которую утром, за завтраком, она разрезала ножом и намазывала на свежий мякиш золотистый грушевый джем.
И этот шелест рублей, марок, фунтов и долларов, эта музыка бирж в Амстердаме и Лондоне, игра курсов в Берлине, Вене и Петербурге, мачты кораблей и железные дверцы сейфов! Мы шли по Новогродской под мокрым небом Центральной Европы, голуби пролетали над балконами, а я знал, что все это — для нее, все стремится в ту комнату на втором этаже дома номер 44 по Новогродской, в светлую комнату с обоями, расписанными цветами ириса, где вчера перед круглым зеркалом орехового шкафа она примеряла белое платье от Херсе, втыкала в волосы черепаховый гребень и стирала пальцем дымку дыхания с холодной гладкой поверхности, если, подкрашивая алой помадой губы, слишком близко придвигала лицо к стеклу.