Куда ни глянь, со всех улиц — с Журавьей, Сребрной, Польной, — как насекомые, устремившиеся к открытой ране, катили кресла-коляски, наемные экипажи, брички с поднятым верхом. Шаг за шагом, медленное безудержное движение, постукивание палок, приглушенный говор.
У ворот мальчики с большими головами и синевато-бледными лицами дремали в глубоких сосново-кожаных гондолах с полотняными козырьками.
Красивые, вслушивающиеся в себя, застывшие в оперных позах девочки с тяжелыми веками и перекрученными, словно корни, руками въезжали в костел на каталках с латунными изголовьями, бормоча что-то, чего никто не мог понять.
Седовласые дамы со свежей горячей завивкой, покачивающиеся, точно водоросли в ленивом течении Вислы, беспокойно вертели головами в поисках тепла, будто самой своей морщинистой кожей хотели высмотреть солнце, но внезапные конвульсии сотрясали прикрытые шотландским пледом руки, стряхивая шерстяную ткань с колен на землю.
Казалось, что под деревьями, где тень листвы давала какую-никакую прохладу, сердце передохнет минутку, но и тут с опущенных на песок носилок на тебя неподвижным взором глядели дети, чьи ноги были стиснуты металлическими обручами и оплетены кожаными ремнями.
Мужчины с тронутыми сединой висками осторожно, кончиками пальцев разглаживали шали на плечах старушек-матерей, навсегда вросших в глубокие кресла, которые со скрежетом ползли по песку на никелированных полозьях, будто парадные сани Снежной королевы.
Подголовники каталок, с холодной заботливостью парикмахерских кресел обнимающие бессильные затылки. Болты под мышками, которые надо вовремя подкрутить, чтобы удержать в правильном положении позвоночник под твердым сафьяновым жилетом. Упроченные китовым усом корсеты, обещающие, что вечной будет недвижность рук и ног. Вся эта замысловатая архитектура боли, обычно со страхом и стыдом скрываемая под рубашкой, под платьем, под пальто, теперь горела на солнце отблесками никеля и меди.
Мы — отец, Анджей и я — шли к дверям костела по узкому проходу между колясками, носилками, креслами на полозьях, нищие протягивали руки с медной кружкой, на дне которой побрякивала одинокая монета, звенели колеса, постукивали палки, гравий хрустел под ногами, а я думал, старался думать о чем угодно, только не об этом. Ах, огромные мосты над Рейном, которыми я хотел одарить далекий Кельн, ах, прекрасная скала Лорелеи, вырастающая из-за излучины темной реки, когда пароход «Германия» проплывал мимо холмов с виноградниками, ах, чудесные леса за Кампиносом[31], по которым мы с отцом и Анджеем, веселые, счастливые, смеющиеся, бродили под летним дождем. Каждой мыслью, каждым ударом сердца я убегал с этой площади, от этого дребезжанья колесных спиц, скрипа полозьев, от успокаивающего шепота, которым гасили боль, и в конце концов моя непослушная мысль, не подчиняющаяся велению сердца, жаждущая передышки, полетела на площадь перед собором св. Стефана, на Грабен, на прекрасную Кертнерштрассе, и когда начала кружить по тротуарам Ринга, когда миновала Burgtheater, когда заглянула в Naturhistorisches Museum, где я побывал однажды осенним днем, я подумал о принце и юной девушке[32], про которых вскоре после приезда из Вены рассказала нам панна Эстер.
Мы сидели тогда в салоне, за окном порошил снег, самовар шумел, мы засыпали панну Эстер вопросами, а в ее голосе дрожало сдерживаемое волнение. «Ей было семнадцать лет, пан Александр, всего семнадцать! Вы понимаете? Какой возраст! Так и тянет петь и танцевать! Весна жизни! И сумей император сдержаться, разве случилось бы то, что случилось? Но он, в своей оскорбленной гордыне отца и правителя, настаивал на разрыве — мог ли кронпринц поступить иначе? При том, сколь велико было его отчаяние. Можно ли удивляться, что этим закончилось, что Рудольф выстрелил в Марию, а затем в себя? А в Гофбурге[33]еще объявили, что вначале она его отравила и лишь потом наложила на себя руки! Какое бессердечие! Ее нашли обнаженной, на кровати, прикрыли кучей одежды, пальто, его мундиром. Пуля пробила голову кронпринца за левым ухом. Ну неужели она могла совершить такое? Она, семнадцатилетняя, в весеннюю пору жизни? А кармелитки эти, — панна Эстер качала головой, не в силах простить сестрам из далекого монастыря слова, которые пересказал ей преподобный Олер, — кармелитки из Майерлинга молились не за двоих, а за троих! За троих! Как они посмели, что за подозрение, низкое, позорящее…
Да, они туда поехали, чтобы умереть. И всё обдумали. Всё. И ушли, как Филемон и Бавкида, которым удалось выпросить у богов одновременную смерть.
А потом, потом, когда баронесса фон Вечера умоляла, чтобы ей отдали тело дочери, эти люди из Гофбурга, эти страшные люди из Гофбурга… Переговоры с графом Таафе[34] — он ведь был всемогущ — ни к чему не привели. Вдобавок еще от баронессы потребовали, чтобы она немедленно, первым же поездом, уехала из Вены в Венецию, потому что — как ей сказал советник Эрмлих — венский люд, обожавший наследника престола, разорвет ее в клочья, если только она отважится выйти на улицу. А императрица, императрица якобы прислала баронессе фотографию того дома в Майерлинге, на которой кто-то пометил крестиком окно комнаты, где они…
Похороны должны были состояться в Хайлигенкройце, но матери запретили туда приехать. Вы можете такое понять? — У панны Эстер от волнения прерывался голос. — Матери нельзя присутствовать на похоронах дочки! Потом Марию одели, и этот императорский врач, Аухенталер, и господин Стокау, поддерживая ее с двух сторон — вы только себе представьте, — повезли в экипаже, ледяную, в голубом платье, глаза открыты, в Хайлигенкройц, на кладбище. Она до сих пор там лежит. Баронесса Вечера поставила близ могилы часовню, очень красивую, из белого мрамора. И там всегда свежие цветы. Ах, пан Александр, гора роз, даже когда все завалено снегом».
Тарахтели колеса, сверкали оси, постукивали палки. Я шел мимо каталок, носилок, кресел на колесиках, на меня смотрели глаза, в которых не было надежды, я видел лица, меркнущие на солнце, будто припорошенные серой пылью, мы с отцом и Анджеем двигались по узкому проходу среди калек к открытым дверям костела св. Варвары, и, проходя между этими шпалерами боли, глядя на протянутые руки, сжимавшие медные кружки с одинокой монетой на дне, я не переставал думать о женщине и мужчине, избравших хорошую, спокойную смерть в далеком городе Майерлинг, покинувших мир, который, как сказала панна Эстер, даже их взгляда не заслуживал.
Коллекция
«Может быть, Охорович?»
«Охорович? — Ян посмотрел на меня. — У него дурная слава. Медицинский совет не желает его признавать». — «А Прус защищает. И Халубинский. Он магнетизирует чуть ли не по сорок человек в день». — «Как хочешь, я могу попробовать с ним связаться через Осталовского…»
Вечером я зашел в комнату к отцу.
«Охорович, говоришь? Что ж, я о нем много слышал, — отец взял трубку, — но, думаю, лучше бы сразу к Васильеву». — «К Васильеву? — я с удивлением посмотрел на отца. — Да ведь Васильев в Петербурге!» — «Вот-вот, все так думают, а он между тем со вчерашнего дня в Варшаве». Я так и подскочил на стуле: «Где?» Отец разминал в пальцах табачный завиток: «В Варшаве. Мне советник Мелерс сказал. Остановился в доме Калужина на Праге, на Петербургской, и носа оттуда не кажет — не хочет огласки. И никого не принимает». — «Тогда что же он здесь делает?» — «Задержался на два-три дня по пути из Киева в Кенигсберг, к самой герцогине Гофштедтер, у которой сын болен гемофилией».
Васильев! В Варшаве! Я не мог опомниться. Отец нахмурился: «Только сохрани эту новость для себя, чтоб не подводить советника Мелерса. Он Васильева знает еще по Одессе и очень уважает. Васильев хоть и не дворянин, однако ж… его принимает в Царском Селе сама великая княгиня — говорят, он избавил от опухоли цесаревича. К нему и генералы, и сановники за советом ездят, слух идет, что он ясновидящий, по глазному дну угадывает будущее и болезни распознает по цвету крови. Надо бы тебе зайти к советнику Мелерсу, может, он поспособствует…»