Я подумал, что надо с этим кончать, но не двинулся с места. Кажется, он заметил мою нерешительность: «Вам нравится слушать мой голос, я ведь не ошибаюсь, правда? Могу даже что-нибудь спеть». Он глубоко вздохнул и, подражая мимике оперного виртуоза, беззвучно что-то пропел; потом на его лице появилась кривая улыбка капризного ребенка: «Угадали, что я спел?» Я не сводил с него глаз: «Ничего ты не спел». — «Как вы догадались? — он изобразил восхищенное удивление. — Как проникли в тайну, которую я прячу в душе ото всех на свете? О, трубы ангельские, вострубите! Седьмая печать сломлена! — Потом посмотрел на меня печально: — Не спеть ничего — это, сударь мой, великое дело. Я уже много лет пытаюсь, а вы с первого взгляда догадались. — Он прищурился: — Странный вы человек. Другой бы дал по роже или костоломов наслал, а вы терпеливо стоите у окошка и слушаете. Поразительно. Я червяк, а беседуем мы, с позволения сказать, как Лютер с Меланхтоном[52]. Я уже там, у вашего парадного, знал, что так все закончится. Юноша нервный, о смерти размышляет, стало быть, и на поступки не скор». Я подбежал к кровати, но он даже не заслонился. Нагнувшись к нему, я прошипел: «Если ты никто, то и будешь лишь жалким актеришкой». Он медленно отвел мою руку: «А зачем быть великим? Кому это нужно? Я человек малых дел. Хожу по земле и приглядываюсь к людям. Как, с позволения сказать, Диоген. И только смотрю, у кого какая слабость. И многое понимаю, может, даже чересчур многое, ибо потом от этого сердце болит».
Он подложил руки под голову, взвешивая в уме какую-то мысль: «Ну, не выгорело с братцем, что тут поделаешь. Видать, судьба по-другому распорядилась. Готов принять со всем моим уважением. Однако, — он повысил голос, — однако есть ведь еще эта… евреечка. А это сильная карта. Очень сильная карта, если меня глаза не обманывают».
Я ударил его в зубы. Он не защищался. Капля крови скатилась из уголка губ на подбородок. Я понял, что это бессмысленно. Он был совершенно беспомощен, в жару. С минуту не открывал глаз. Потом вытер рот пальцем и с трудом улыбнулся: «Если человек один, сударь, ему все дозволено. — Долго рассматривал красное пятнышко на пальце. — А вот ты, — он посмотрел на меня, — ты умеешь быть один? Это большое дело: быть одному. И мало кто способен. Господь Бог один. Люди не могли Ему этого простить, оттого и велели родить Сына. Но вы их не слушайте: Он один. Совершенно один. — И добавил мечтательно: — Видели вы когда-нибудь вырванное половодьем дерево, которое плывет по течению? Оно никогда не вернется на то место, где выросло. А кроме того, — мечтательное выражение сменилось шутовской гримасой, — разве омела безнравственна? Омела? Да это же святое растение! Народ наш чтит ее в День Рождества Господня. А чем эта самая омела занимается? Кровь зеленую сосет из живых деревьев, как, с позволения сказать, граф Дракула. Она кровь сосет, а народ ее благословляет, дом свой ею украсит, в костел понесет в Сочельник, глаза свои тешит и зельем счастья зовет. А вы знаете, — он щелкнул пальцами, словно разгадав строго хранимый секрет, — что туя — дерево смерти, а у нас ее называют жизненным деревом?»
Несколько минут он молча ко мне приглядывался.
«Вы правы, любовь — великая штука. На ней построено счастье мира. Женщина — разумеется, красивая и здоровая — придает жизни смысл.
Взять хотя бы Китай. Там вроде бы есть тридцать шесть способов любви! Я прочитал недавно в книге английского лорда, что жил в Шанхае. “Разматывание шелковой нити”, “утки для мандарина”, “бабочки, трепещущие крыльями”, “бамбук, растущий у алтаря”, “кот и мышь в одной норе”, “рог единорога”!
Да и у нас не хуже. Идешь, к примеру, на Млынарскую. В коридоре очередь, даешь тетушке Маевской тридцать копеек, входишь, а там дощатые выгородки, как в конюшне. В каждой Мадзя, Ядзя или Ядвиня, а лет им по пятнадцать-шестнадцать, свежие, как цветочки, пить с гостями запрещено отказываться, оттого и веселье бьет через край, огурчик, водка, селедочка, чаек из самовара. А по праздникам и в дни солдатской бани на каждую Мадзю с рассвета до заката человек по тридцать приходится.
И даже если ударишь, тебе простится».
Прививка яблонь
Перед отъездом ксендза Олендского из Варшавы в сельский приход под Сандомежом мы получили письмо, которое отец вскрыл с удивлением и тревогой. Ксендз Олендский писал, что хотел бы посмотреть фотографию панны Эстер Зиммель, поскольку до сих пор не видел своими глазами особы, чье пребывание на Новогродской — как ему сказали — связано со столькими прискорбными событиями. Когда мы с отцом в среду зашли в плебанию, чтобы попрощаться с ним и поблагодарить за все, что он для нас сделал, ксендз Олендский осторожно взял фотографию с надписью «Фото Атлас, Хожая, 17» и долго ее разглядывал. Потом, кладя снимок на стол, шепнул: «Очень красивая». Отец, кивнув, подтвердил: «Да, красота редкостная». Они молча смотрели на фотографию молодой женщины в кружевном платье с легкой короной волос на голове.
Потом ксендз Олендский захотел поговорить с Анджеем, но, сев на кушетку, они только долго молчали. На прощание ксендз Олендский деликатно погладил Анджея по плечу. Когда он вышел из комнаты, чтобы подготовиться к вечерней службе, Анджей расплакался. Я не мог его успокоить. Каким страшным может быть плач мальчика! Когда, спускаясь по лестнице, ксендз Олендский услыхал этот плач у себя за спиной, он остановился на площадке и, прижав руку к груди, стоял так минуту, опершись о перила, словно прислушивался к болезненным ударам своего сердца.
Деревня, в которую он приехал в июле, была небольшая, но очень красивая. Когда ксендз Олендский — как он написал впоследствии отцу — прикатил на бричке в плебанию, его встретили очень сердечно. Приходский священник Мельхорский, высокий, крепкий, загорелый, с седым ежиком на голове, был разговорчив и приветлив. Днем они вместе прогуливались по парку за прудом. Душа ксендза Олендского тогда словно бы озарялась светом летнего дня, но вечерами, в мансарде, при свече, вокруг которой кружили ночные бабочки, покой покидал душу. Вечерами ксендз Олендский писал. Он не считал — как сам признался в письме к отцу, — что записи его заслуживают внимания: так, размышления, обрывочные заметки. Однажды ночью ему пришло в голову, что отчаяние — ключ к пониманию человека, но облечь свои мысли в слова он не смог, ибо собственное отчаяние путал с чужим, и потому, опасаясь, что может разминуться с правдой, вычеркнул слово «Камень», которым, как ему показалось, опрометчиво озаглавил свои записки.
Пребывание в Желистове было вполне сносным — и не только потому, что ксендз Мельхорский ни разу не спросил, по какой причине в его приходе появился нахлебник из Варшавы. Их обоих частенько видели за оградою сада, где они в полотняных фартуках переходили от дерева к дереву, прививая яблони, и зрелище это радовало каждого — ведь именно так должны выглядеть истинные врачеватели душ.
«Посмотри, — однажды отец протянул мне голубой конверт. — Опять от прелата Олендского из-под Сандомежа. Я всегда его уважал, но то, что он пишет…» Я взял письмо: черные с зеленым отливом чернила, на желтоватой бумаге неровные ряды скачущих, написанных с сильным нажимом букв.
«…панна Зиммель, кажется, поправляется? Мне говорили, что она сияет, счастлива, глаза блестят, ни следа пережитых страданий! Это правда? Неужто такая перемена? Стало быть, тот камень развеял над нею тучи?
И, Боже мой, что обо всем этом думать?
Мне проповеди читать пока нельзя, епископ Гораздовский выразил такое пожелание, потому я лишь помогаю служить ксендзу Мельхорскому. Деревня маленькая, костел невысокий, вокруг каштаны, утром солнце встает над кладбищем, на крестах искрится роса, ветер носит в воздухе паутинки, на утренней мессе костел полон, народ набожный — но пылу нет никакого! Да это же обыкновенные люди, говорю я себе, чего ты от них хочешь? Что, каждый должен быть Святым Иоанном Крестителем? Молятся, сеют, жнут, живут себе и живут, просто, по-человечески, однако порой я на них смотреть не могу. Эти покорно склоненные головы, эти согбенные плечи! Где же возвышенная жизнь души? Как нам быть: смиренно преклонять колена или отважно глядеть Богу в глаза? А если Он более грешен, чем мы? Для чего Он сотворил смерть? А муку жизни? Плату за Рай взимает страшную, будто Ему для чего-то потребны рубли из слез и крови. А для чего, собственно?