Мы прошли мимо театра, на который она только взглянула мельком, хотя я, задрав голову перед каменной колоннадой, расхваливал таланты Корацци[6]. Внимательно осмотрела церковь и колокольню. Ее каблуки звонко постукивали по плитам Саксонской площади, когда мы неторопливо обходили огромное здание, разглядывая золотившиеся в лучах теплого солнца на синем фоне купола. Только на Медовой она оживилась. Дома по обеим сторонам улицы показались ей похожими на дрезденские. «Вы бывали в Дрездене?» — «Пан Александр, — она тряхнула мою руку. — Не надоело вам расспрашивать? — Она остановилась. — Как нетрудно догадаться, вы постигаете науки в Гейдельберге?» — «Можно и так сказать. Я занимаюсь в семинаре профессора Гиммельсфельда. Строительство мостов, виадуки, вокзалы, подземная железная дорога». Она с интересом на меня смотрела: «Строительство мостов… Прекрасное занятие. Река, два берега, разделенные водою, а вы их соединяете, как руки расставшихся возлюбленных… — И вдруг резко повернулась: — Посмотрите, сколько тут голубей!» Пробежала несколько шагов, всполошив птиц, которые шумной стаей сорвались с места, потом вынула из сумки сладкую булочку, стала бросать, отщипывая по кусочку. Голуби ее окружили. «Совсем как в Quartier Latin[7]. — Она наклонила голову, придерживая шляпу, к которой серебряной булавкой была приколота вуалетка. — Ну поглядите же, что они вытворяют!» Птицы копошились у нее под ногами, она вынуждена была расталкивать их носком белого ботинка, чтобы проделать узкий проход среди трепещущих крыльев.
Мы спустились по ступенькам к воде. Когда остановились внизу, она подняла камешек. «Красиво, — она посмотрела за реку, — что на том берегу столько деревьев. Это Висла?» Я кивнул. «Я думала, она больше». По мосту шел поезд. Над водной гладью расцвел белый дым. Она протянула руку по направлению к туманному горизонту на другом берегу: «А там, далеко, Петербург?» Я кивнул. Она задержала на мне взгляд: «Вы предпочитаете Парижу свой Гейдельберг?» — «Я не был в Париже». Она кинула камешек в воду. «Жаль. Поезжайте, как только сможете. Стоит». — «Так почему же вы там не остались?» Она смотрела на воду, на которой темнели водовороты. «Иногда уезжаешь, иногда остаешься. А города везде похожи. Как и люди. Днем веселые, счастливые, сильные, а по ночам не могут уснуть…»
Она медленно повернула голову. Глаза у нее были погасшие.
Талия петербургских карт
Солнце — низкое, перерезанное узкой темно-синей тучкой — висело над буковым лесом за Собором, близился вечер, тени сосен и елей, растущих на другом берегу пруда, взобрались на белую стену, мы сидели на веранде дома 18 по Ронштрассе, глядя на башни Собора, потом мать, разливая по чашкам кофе из высокого кофейника, начала говорить о доме Зиммелей, а я, возвращаясь мыслями к той минуте, когда увидел в комнате с полузакрытыми жалюзи темное крепдешиновое платье, брошенное поперек кровати, подумал: «Какое же в тот день было солнце…»
Письма? Когда, собственно, я узнал про письма? Когда Ян вернулся из Петербурга? Когда отец приехал из Одессы? А какая была пора? Вечер? Темная комната наверху? Мы тогда стояли у окна?..
Мы тогда стояли у окна в комнате на втором этаже, внизу по мокрой мостовой Новогродской пробегали застигнутые дождем прохожие, небо над куполом св. Варвары, высокое, чистое, с полоской зари на западе, горело холодным красным светом, предвещая прохладный и ветреный день.
«Она каждую пятницу ходит на почту. На Вспульную», — Анджей посмотрел на меня так, будто ему важно было узнать, какое впечатление произведут его слова. «Откуда ты знаешь?» Он пожал плечами: «Знаю». Я покачал головой, не сводя с него глаз: «Следишь за ней?» Он отвернулся к окну: «Неважно». — «Как — неважно? Ты не должен этого делать». С минуту он молчал, глядя на голубей, кружащих над св. Варварой: «Она ходит на Вспульную и всегда спрашивает, нет ли для нее письма». Сердце у меня забилось быстрее: «И письмо есть?» Он поморщился: «Нет, ни разу не было. Когда она спрашивает, пан Кораблев только разводит руками». — «А она тогда что?» — «Ничего. Выходит и возвращается к нам на Новогродскую». Я положил руку ему на плечо: «Ты не должен за ней следить. Не твое это дело». Он опустил голову, так что я не видел его лица: «Но она, когда возвращается, плачет». У меня перехватило дыхание: «Как это — плачет?» — «Я слышал». — «Тебе показалось… — смутившись, я отдернул руку. — И тем не менее обещай, что не будешь за ней следить». Он снова пожал плечами: «Если хочешь, могу пообещать. Но…» — «Но — что?» — «Ничего».
Итак, она ждала письма. Ходила на Вспульную и спрашивала у помощника почтмейстера Кораблева, нет ли для нее письма. Разве она не имела права ждать писем? Я хотел спросить у Анджея, как давно она туда ходит. То, что он следил за ней, было глупо и нехорошо. Но… Но мне тоже хотелось знать про нее все: что она делает по утрам, когда уходит из дома, откуда у нее эта длинная шпилька с серебряной лилией на конце, которую она каждый вечер вынимает из волос и кладет на стеклянную полочку под зеркалом в ванной, в каком городе она купила это светлое платье с вышивкой английской гладью. Ведь из этого складывались дни ее жизни.
По вечерам она спускалась в салон.
«Не скучно вам так, одной?» Отец брал из серебряной коробочки щепотку табака. Она отрывала взгляд от разложенного на столе пасьянса: «Пан Чеслав, ну что за вопрос…» Отец переставал набивать трубку: «Э, да разве я что говорю, но… только учить и учить, и ничего больше?» Она смеялась, но не сердито. Я откладывал книгу. Через приоткрытую дверь салона мне видно было ее плечо и высокая легкая корона волос, в которых поблескивал черепаховый гребень. Отец смотрел на нее, как мальчишка, забравшийся за вишнями к священнику в сад. Совсем не таким он был в залах Собрания, куда по вечерам сбегал от своих сальдо, дебетов и кредитов! Сейчас, подперев кулаком подбородок, он поглядывал на нее с теплой улыбкой: «А Париж очень красивый?» Панне Эстер уже знакомо было такое вступление, но, прикинувшись, будто не знает, что за этим последует, она только кивала. «Значит, говорите, красивый?» — «Красивый». — «И стоит туда съездить?» — «Стоит». — «А платаны над Сеной растут?» — «Растут». — «А женщины?» — «Пан Чеслав, — панна Эстер клала даму червей рядом с трефовым тузом, — женщины там самые красивые». — «Ну да, известное дело, парижанки…» — заканчивал отец, засовывая рыжеватый табачный завиток в осмоленную чашечку трубки. Дым был душистый, крепкий, с вишневой горчинкой, легким запахом оседал на усах. «Вы на свете много чего повидали». Панна Эстер клала короля крестей возле трефовой дамы. «Кое-что повидала. Везде ведь найдется на что посмотреть». — «Разумеется, — соглашался отец. — Но на киевских ярмарках, верно, не бывали». — «Нет. На киевских ярмарках не бывала». — «И Одессу не видели?»
Я знал, что отец уже оседлал своего любимого конька, уже набирает полную грудь воздуха, что слова уже сами рвутся с языка, а рука безошибочно тянется к буфету за хрустальным графином, в котором, отбрасывая рубиновые блики, колышется вишневая наливка. «Ну так выпьем за Одессу!» — отец поднимал зажатую в пальцах рюмку с рубиновой искоркой в стекле. И когда он поднимал эту рюмку с рубиновой искоркой в стекле, когда бросал в воздух это легкое, солнечное, по-южному сочное слово, салон наполнялся штормовым шумом волн, над белыми скалами вставали кипарисы, а внизу, в далеком городе, чьи бульвары омывало Черное море, подводы с киевской пшеницей, тяжелые, накрытые холстиной подводы с кучерами на козлах, катили по центральным улицам в сторону Заречья, а затем исчезали одна за другой в огромных складах Панфилова на Херсонской: от них было рукой подать до вокзала, откуда отходил шнельцуг[8] на Львов. Панна Эстер поднимала рюмку: «За Одессу», — а потом они с отцом дружно разражались смехом — громко, безудержно, как дети, которые, сыграв с кем-то злую шутку, не могут нарадоваться безнаказанной свободе.