Смотрю на все помады «Yardley» и не знаю, какой цвет выбрать: может, розовый или персиковый. Простейший выбор сейчас кажется мне очень трудным. После всех моих колебаний — уезжать или не уезжать, во мне словно угасла вера в то, что я могу принять хоть какое-то решение. В конечном итоге, выбираю коралловый, под цвет платья Бланш из тафты. Потом возвращаюсь на Хай-стрит, там я оставила свой велосипед, прислонив его к стене у дороги.
— Вивьен! Это ты! — Чувствую теплое прикосновение к моей руке. — Я звала тебя, но ты не обернулась. Выглядела, словно в облаках витаешь.
Оборачиваюсь. Это Гвен.
Она улыбается, немного триумфально, словно чего-то добилась. Взгляд ее каштановых, ярких, сияющих глаз останавливается на моем лице. На ней платье в горошек с мелкими алыми цветочками. Так приятно видеть ее, что очень хочется обнять.
— Я не знала, уехала ты или нет. Все так внезапно, не правда ли? Пришлось выбирать. — Она опускает тяжелую сумку с покупками на асфальт и потирает уставшее плечо. — Значит, ты решила остаться?
Киваю.
— Струсили в последний момент, — говорю ей. — Немного пафосно получилось.
Она снова накрывает мою руку своей.
— Однако я так рада, Вивьен, — говорит она мне. — Я так рада, что ты все еще здесь.
Ее теплота очень успокаивает.
— Слушай, ты торопишься? — спрашивает она.
— Вовсе нет.
— Может, тогда выпьем чая?
— С удовольствием.
У нас есть любимый чайный магазинчик на Хай-стрит, принадлежащий миссис дю Барри. Садимся за наш обычный столик справа возле широкого окна, выходящего на гавань. На столе лежит хрустящая накрахмаленная скатерть и стоит ваза с ноготками, от которых идет тонкий островатый аромат.
В магазине никого, за исключением пожилой пары, переговаривающейся тихими, приглушенными голосами, и женщины с усталыми глазами и ребенком на руках. Потягивая чай, она прислоняется щекой к головке малыша.
На меня накатывает прилив ностальгии, когда я вспоминаю прикосновение головы ребенка — насколько она хрупка там, где косточки еще не срослись. Какой она может быть теплой, душистой, сладкой.
— Гвен… а вы-то что решили?
— Эрни бы не уехал, — говорит она мне. Гвен и Эрни живут на ферме Вязов в Тортевале. У них большой гранитный дом и куча плодородной земли. — Не после всех тех лет, что он проработал здесь. «Будь я проклят, если позволю им все это у меня отобрать», — сказал он.
— Что ж, он молодец.
Ее яркое лицо мрачнеет. Она откидывает волосы. Над ней витает туман беспокойства.
— Откуда ты можешь знать, правильно ли поступаешь? Откуда ты это можешь знать? — говорит она.
— Не можешь. Я тоже над этим задумываюсь. Может быть, я совершила ужасную ошибку…
— Джонни здесь тяжело, конечно. Топтать тут свои башмаки. Бедный ребенок. Он просто не вынесет того, что слишком молод и не может отправиться на фронт.
— Представляю. Представляю, каково ему, что он чувствует.
Думаю о ее младшем сыне, Джонни, таком импульсивном, жаждущим действий. Мне всегда нравился Джонни с его жизнерадостностью, непокорными каштановыми волосами, беспокойными умными руками.
Они с Бланш много играли вместе, когда были маленькими: лепили куличики, варили суп из цветов. Или строили логова в Белом лесу до тех пор, пока им не исполнилось семь или восемь. Как это бывает у детей, потом их дороги разошлись.
Позже некоторое время я давала ему уроки музыки, хотя порой он забывал, что такое правильная музыка, и вряд ли вообще упражнялся. Я учила его до тех пор, пока он не проявил интерес к жанру регтайм, который я не была способна сыграть. У него было чувство ритма, и остановить его было невозможно.
— Но я не могла позволить, чтобы Джонни отправился в Англию один, — говорит Гвен. — Не после того… ну…
Она не заканчивает предложение. В глазах блестят непрошенные слезы, на лице появляется выражение скорби. Ее старший сын, Брайан, погиб под Трондхеймом во время норвежской кампании.
После того как это случилось, находясь рядом с ней, я впадала в панику, боясь за наши разговоры, боясь случайно произнести его имя. Ощущение было таким, словно ждешь, когда на тебя обрушится скала. Однажды я сказала ей: «Я так боюсь напоминать тебе о нем. Не хочу, чтобы ты расстраивалась…»
На что она ответила: «Вивьен, это ведь не так, словно ты напомнила мне о чем-то давно забытом. Я вспоминаю о нем каждую минуту. Единственное время, когда я не думаю о нем, — это когда сплю. Но, просыпаясь каждое утро, я снова вынуждена все переживать сначала. Давай просто не будем об этом…»
— Хочу, чтобы Джонни был рядом, — говорит она.
Кладу руку на ее запястье.
— Конечно, — говорю я. — Конечно, ты не хочешь его отпускать.
Может, мне повезло, что у меня дочери. Когда я была чуть моложе, я думала о том, что хотела бы иметь еще и сына, но война все изменила. Даже то, на что ты возлагаешь надежды.
Миссис дю Барри приносит наш чай. Стеганый чехол на чайник сделан в форме соломенного домика, а крышечка на молочнике удерживается бусинками. На серебряном подносе лежат пирожные: «Баттенберг», «Наполеон», роскошные шоколадные эклеры.
Беру кусочек «Баттенберга». Мы потягиваем чай, едим пирожные и наблюдаем за тем, как солнце опускается по небу и дарит свое золото морю.
Гвен вздыхает.
— Джонни — одно сплошное беспокойство… он может учудить все что угодно, — говорит она. — После случившегося он стал немного необузданным. Не то чтобы он что-то натворил, просто я чувствую, что он может…
— Прошло слишком мало времени.
— Он боготворил брата.
— Да.
Я помню поминальную службу по Брайану. Джонни не проронил ни слезинки. Он стоял по стойке смирно с белым, как воск, лицом. Все его тело было напряжено.
Он заставил меня подумать о виолончели, чья струна так сильно натянута, что в любой момент может лопнуть. Я беспокоилась за него. Понимаю, почему Гвен так переживает.
— Он старается делать то, что делал Брайан, — говорит она мне. — Носит армейскую форму Брайана. Хранит коробку с его вещами: бинокль и дробовик, из которого Брайан стрелял по кроликам. А еще там лежит его знаменитая коллекция машин «Динки», которую сын собирал с малых лет. И это самое драгоценное имущество, что есть у Джонни. Он хранит коробку под кроватью.
Я очень опечалена из-за Джонни.
Некоторое время мы молчим. Уже поздно, и миссис дю Барри вешает на дверь табличку «Закрыто». Мои руки липкие из-за марципана с пирожного, я вытираю их носовым платком. Нас окружает пряный запах ноготков.
А потом я задаю вопрос, который маячит у меня в голове с яркостью неоновой вывески и не отпускает меня.
— Гвен. Что же будет?
Она немного наклоняется ко мне.
— Они не обратят на нас никакого внимания, — слишком уверенно говорит она. — Тебе не кажется? Как это было во время Великой войны.
— Ты правда так думаешь?
— Тогда нас никто не трогал, — произносит Гвен.
— Да, это так. Но тогда было…
— Я хочу сказать, какое мы имеем для них значение? Может ли Гитлер извлечь из нашего существования какую-то пользу? — В ее голосе слышится мольба. Пожалуй, она скорее пытается убедить в этом себя, нежели меня. — Может, он и не вспомнит про нас. Вот на что я надеюсь. Разве ты не надеешься на то же самое?
Но ее рука, держащая чашку, немного дрожит. Поэтому дрожит и вся поверхность чая.
Она откашливается, сглатывая внезапно появившийся ком в горле.
— Ладно, Вивьен… расскажи мне о вас, — говорит она. Переходим на безопасную почву.
— Бланш очень несчастна, — говорю я. — Она ужасно хотела уехать.
— Ну, конечно, хотела, — отвечает Гвен. — Молодежи здесь совсем нечего делать. Вот увидишь, она будет тосковать по Лондону. А что Милли?
— Она вела себя так храбро, хоть и не понимала, что происходит.
— Она просто золотко, — говорит Гвен.
— А Эвелин… ну, я вообще не уверена, что она до сих пор в своем уме. Большинство времени кажется, будто она забыла, что Юджин на войне… — Вижу, как по лицу Гвен пробегает тень при упоминании Юджина. Лучше бы я не ела это Баттенбергское пирожное. От приторной сладости марципана меня начинает подташнивать. — Порой она спрашивает о нем, — говорю я, — как будто он все еще находится дома.