— Это он, — сказал Перри.
И внезапно разозлился, когда салажонок пнул мертвеца. Со стариками так не поступают. Особенно с покойными.
Почти наверняка гильзы и мертвое тело — все, что осталось от снайпера. Значит, можно вздохнуть полной грудью. Если бы еще злость так не кипела.
Моррисона убили преднамеренно, ни за что, исподтишка. Этим снайперам, безумным фанатикам, бьющимся до последней капли крови, им бы только убивать из-за угла. Они чокнутые, им уже не остановиться. Вот что говорили солдаты, пока возились с телом Моррисона.
Перри поразило это "ни за что". На шоссе из Кайзерслаутерна, возле маленького городка, где из окон свисали белые флаги и никакой промышленности, кроме текстильной, не было в помине, они убили женщину. Совсем молодую — лет двадцать пять-двадцать шесть. Она выскочила из придорожного крестьянского дома, и из машины Перри грянули выстрелы, и она упала и осталась лежать на боку с застывшим изумленным лицом. А колонна даже не остановилась. Ну не может колонна из восьмидесяти танков, и джипов, и полугусеничных машин, и бронетранспортеров останавливаться из-за того, что пулеметчик из роты Перри застрелил крестьянку. Вот если бы на колонну напали, или надо было подавить очаг сопротивления, или попался бы КПП на шоссе — тогда остановиться можно. А КПП встречались куда как часто — войска протискивались, как дерьмо сквозь жестяную трубу, как выразился великий Джордж Смит Паттон.
Перри не сомневался: она выскочила из дома поглазеть на проходившие войска, просто из любопытства. А пулеметчик пристрелил ее, и она осталась лежать в своей сбившейся косынке, мертвая, с широко раскрытыми удивленными глазами, и Джимми Джонс, который стрелял, высказал на ее счет пару ласковых, мол, сама во всем виновата. Убитая, пожалуй, была немногим старше Джимми Джонса. Он стал какой-то дерганый после того, как вчера немецкий танк, выкатившись из-за деревьев, положил трех человек из колонны и безнаказанно скрылся. Перри помалкивал. Если выскакиваешь откуда-то, как черт из табакерки, значит, тебе не терпится на тот свет, кто бы ты ни был — командир корпуса или деревенская девушка.
Глядя сейчас на тело Моррисона — холодную недвижимую колоду в большой темной луже, на застывшие белесые глаза под черными ресницами, Перри думал о девушке с фермы, и ему почему-то казалось, что вина за смерть Моррисона и молодой немки лежит на нем, на капрале Перри.
В ожидании, когда принесут носилки, он присел на корточки. Ребята высыпали на улицу — глаза нервно бегают, винтовки на боевом взводе, — закурили, принялись задирать прохожих. Перри курить не стал, очень уж саднило в глотке. Штаны и носки подсохли — и запах был чужой.
Моррисон мертв — значит, никто ничего не узнает. Насчет картины. Моррисон все твердил:
— Ну так, значит, барыш за старую картину пополам. Как полагается между приятелями. — Пока лазали по подвалу, раз пять повторил. На разные лады.
А Перри на него злился и помалкивал.
— Стало быть, выручку за старую картину располовиним по-приятельски, — зудел Моррисон. Раз пять или шесть сказал. Не меньше.
И вот он мертв. О своих правах на картину больше не заявит. У него теперь одно право: на память. Чтобы хоть родные его помнили, дома, в захолустном Висконсине. И никто в мире больше не скажет "Ну так", как произносил Моррисон, не кивнет по-петушиному. Никто и никогда. Как бесили Перри это "Ну так" и этот кивок! Как будто все на свете парню известно.
А теперь ужасно жалко этих черточек, непонятно почему. Как без них жить?
Когда санитар перевернул тело, Перри увидел рваную рану на шее и пену в уголке запавшего рта. Похоже, щеку тоже зацепило. В этих пулях страшная силища. Свистнет розгой — и каюк.
Никогда еще Перри не видел смерть так близко и ясно, можно сказать, под самым носом.
Да, гибли многие, только не у него на глазах. Даже когда салажонку Берджину снесло голову случайным выстрелом из гранатомета. Кого-то убивали словно в параллельном времени, секунд на десять опережавшем твое собственное, — повернулся, а перед тобой уже труп, — а кого-то где-то далеко, и всех этих "бац — в шею, бац — в коленку, бац — еще куда" ты не видел. А сейчас память будто уложила жуткую картинку в конверт, и он никак не закрывается.
На обоях все так же красовался холм из далекого детства, целый школьный год провисел, давно пора снять. При этакой сырости холм, должно быть, уже корни пустил — мохнатые колючие отростки протянулись вглубь, киноварь перешла в кармин. Мой ангел-хранитель мертв, подумал Перри, и холм — его крыло, и крыло это треплют ветра смерти, которым нельзя поддаваться, если хочешь выдюжить.
Конфеты (как были, в целлофановой обертке) так и остались у Моррисона в скрюченных пальцах. Перри взял мертвеца за запястье — ледяное и скользкое, липкое от пота, обильно покрывавшего темные волоски, — выгреб леденцы себе на ладонь и сжал кулак. Какие все-таки незамысловатые потребности у мужчин и женщин! А у мертвеца нет никаких желаний, и нет для него ни вкуса, ни сладости.
Что до души… ну, если уж она упокоилась, ей конфеты ни к чему.
Перри ссыпал леденцы в карман и опять присел возле тела на корточки.
Через несколько минут он услышал громкие голоса — и в дом втащили девчонку с косичками и в перепачканном фартуке. За руки ее держали двое тех самых прыщавых юнцов в здоровенных касках. Худышка была до смерти перепугана. Перри покачал головой. Не та. А вдруг? Нет, точно не та. Двое вояк разочарованно глядели на пленницу.
— Погоди, — сказал Перри.
В глазах у парнишек засветилась надежда.
Перри принялся рыться в карманах в поисках конфет. Да где же они, черт возьми? Конфеты оказались в нагрудном кармане по соседству со старыми табличками от картин. Перри протянул леденцы девушке, погладил ее по живой теплой ладошке, и у него перехватило горло. Немочка сложила конфеты в карман передника и убежала.
Если бы это оказалась та самая стерва, как ему следовало поступить? Выпустить заживо кишки и намотать на гусеницы танка для смазки, как говаривал генерал Джордж Паттон? Или еще что придумать?
Между сном и бодрствованием одно различие — холод. Во сне я не чувствую холода. Вот и вся разница. Разница между жизнью и нежизнью. Бытием и небытием. Безопасностью и беззащитностью. Холод.
17
На минуту герр Хоффер задремал.
Он не отдыхал уже три года, с тех самых пор, как начались налеты. Сирены включались почти каждую ночь, и все, что оставалось, — лежать без сна и думать: может, сегодня будут бомбить нас, хотя вот уже несколько месяцев самолеты обходили Лоэнфельде стороной. До этого года Хофферы редко спускались в убежище, чаще всего оставаясь в постели до конца воздушной тревоги. Поначалу, будто для разминки, сирены слегка покашливали. Так и представился лысеющий коротышка средних лет в кабинете со стеклянными стенами, со столом, заваленным бумагами; коротышка был в наушниках и стоял перед какой-то панелью с приборами. Через пару секунд начиналось. Сирены взвывали и принимались тянуть одну и ту же ноту дольше, чем казалось физически возможным, потом вдруг стихали, и как только ты начинал задремывать от усталости, они взвывали опять, и все повторялось снова. Немного утешало лишь то, что у британцев, вероятно, творилось то же самое, и враг в своих туманных городах тоже не спал ночами. Так что как же было герру Хофферу не быть усталым, смертельно усталым, как и всем жителям Лоэнфельде? Три года их преследовала усталость, она делала всех раздражительными и нетерпимыми, она накатывала внезапно, средь бела дня, как будто на тебя набрасывали толстое одеяло, из-под которого невозможно выбраться. Сколько раз герр Хоффер просыпался за рабочим столом, где он задремал, подперев лицо рукой и уткнувшись локтем в стекло, продолжая сидеть, в то время как душа улетала все дальше и дальше в блаженное забытье? Его мечты о мире состояли из еды и сна, если не одновременно, то хотя бы по очереди: он мечтал лежать на пуховой перине в уютной гостиничке на опушке леса, есть в постели с подноса, изредка гулять среди деревьев, возвращаться к перине и к невероятной, жирной еде — мясу, рыбе, яйцам, мелко нашинкованным овощам; запивал бы он все это светлым пивом и сладким рейнским вином, заедая твердым сыром и шоколадными пирожными, сколько влезет, а потом спать! В девственной тишине и столько, сколько захочется — целый день, целую неделю! Вот что снилось сейчас герру Хофферу. Фрау Хоффер во сне тоже присутствовала, но не играла сколь-нибудь важной роли. Ее томной наготы он желал не так отчаянно, как еды и сна. В момент внезапного затишья он очнулся от собственного вскрика — во сне он выпал из окна гостиницы в глубокое ущелье. И еще несколько мгновений не понимал, что произошло и где он находится.