Женщина снова прижалась к нему, лаская его рукой. В глазах у нее сверкали слезы. Черт, пришлось ее остановить. Очень уж болело. Он натянул штаны, а она чисто женским движением одернула платье. И то, что было неопределенным, расплывчатым, стало опять превращаться в прямую линию.
Она лежала рядом на одеяле, положив руку ему на грудь, смотрела вверх и время от времени слегка вздрагивала, будто только что плакала, а не смеялась. Они не могли поговорить — ведь она была немка, а он американец, но все равно никаких секретов между ними не осталось. Перри узнал ее секрет, познав тайный жар, скрытый под ее прохладной кожей… Внезапно вспыхнуло оранжевое зарево, он повернулся и посмотрел на нее — где-то неподалеку разгорелось пламя, сдернуло покров мрака с разбомбленного дома, осветило ночное небо… совсем как огонь из труб нефтеперерабатывающего завода у Перри на родине.
Не такая уж она некрасивая — прямой нос, четкая линия тонкого рта. В блестящих глазах отражается подсвеченное оранжевыми всполохами небо. Вскоре огонь погас, небо опять застыло и потемнело, а ее задумчивое лицо почти растворилось во мраке. Похоже, мысли ее вертелись вокруг того, о чем он предпочел бы ничего не знать.
Разрушенный торец Музея, как белая скала, возвышался во тьме — на его фоне ее профиль казался вырезанным из черной бумаги. Да, начинать надо с профиля, потом написать небо и только после него фронтон. Если, конечно, это не акварель, там свет идет от бумаги, а не от красок. Если бы пришлось писать акварель, профилем следовало бы закончить. Ему захотелось вдохнуть аромат льняного масла, скипидара и сыра, кусочек которого он всегда пристраивал рядом с палитрой. Он подавал рапорт, чтобы его назначили фронтовым художником, но начальство отвергло притязания рекламного мазилы, умеющего рисовать только тарелки с макаронами и девушек, курящих «Кент» у водопада. На самом деле торец был не таким уж светлым — это только по контрасту на его фоне лицо женщины казалось совсем темным. Перри знал секрет: тени должны быть глубокими, иначе свет будет непохож на свет, и полутона не заиграют, и люди не скажут, — какая замечательная работа, как верно схвачено, даже видно, что ее губы чуть влажные, и в глазах отражается душа. Господи, сколько же губ, зовущих к поцелуям, и грудей, упругих и соблазнительных, не слишком больших, но и не слишком маленьких, а так, чтобы в самый раз, ему пришлось рисовать для разных журналов; и все же, халтурщиком он не был. Он так и сказал начальству, когда его вывели из себя. А сейчас у него возникла одна идея.
Он поднялся сам, поднял свою даму, и вдвоем они осторожно пробрались между больших мраморных плит и направились к белеющему торцу здания. Перри взял обуглившуюся деревяшку и нацарапал на стене черные фигурки. Светила луна, стояла ясная апрельская ночь, глаза освоились с темнотой — фонарик Моррисона не потребовался.
Несколькими штрихами Перри изобразил фигуру мужчины в больших круглых очках, рядом с ним — женщину в платье и с распущенными волосами, а чуть подальше — знак вопроса. Пальцы его почернели, но с работой справились легко.
Перри понимал: нужно было бы каждый день делать зарисовки военных будней, а он один-единственный блокнот никак до конца не заполнит. Товарищи заливают канистры, штатские тащат кофры, раздувшиеся трупы, сожженные остовы армейской техники — чем не темы для эскизов? И вот твоя физиономия уже глядит со страниц журналов.
Она закивала, схватила уголек и написала: "Heinrich, mein Mann" под мужчиной и «Sabine» под фигуркой женщины. Помедлила и добавила: "Herr und Frau Hoffer".
— Отлично, — одобрил Перри. Он готов был побиться об заклад, что при помощи этой злосчастной обуглившейся деревяшки они могли бы замечательно поговорить о погоде, о модах, об истории философии. Но она его идеи не поняла.
Она двумя чертами перечеркнула Herr und и разрыдалась, и Перри пришлось обнять ее. Она была вдова. Подтверждение вот, перед ним. И не требуется никакого штампа в документах.
Они были совершенно одни на развалинах Музея, никто не мог их видеть. Она никогда никому не желала зла, и он никогда никому не желал зла. Он тихонько баюкал ее, закутав в свое шерстяное одеяло.
Немного погодя он нарисовал на стене фигурки поменьше и поставил пару вопросительных знаков. Она дрожащей рукой начертила двух девочек. Затем уперлась лбом в стену, прижала руку ко рту и закрыла глаза. Похоже, молилась.
Она застыла в этой позе, а Перри не знал, как ей помочь.
"Господи милосердный, — просил он, — сделай так, чтобы ее дети не погибли, она ведь и так уже овдовела. Для женщины, потерявшей своих детей, нет даже официального наименования. Такому горю нет названия. Ад кромешный, и даже хуже".
Он только подумал об этом, и ему уже стало дурно. Одного взгляда на окружавшие их руины было довольно, чтобы понять, что это вполне вероятно. Даже почти наверняка так оно и есть, и он не может от этого отмахнуться.
И тут в проломе стены он увидел ухмыляющегося безумного клоуна. Демона. Зрелище было таким нелепым, что потрясло его до глубины души.
Существо скалилось, высовывало язык и было абсолютно белым.
Здоровяк с кайзеровскими усами поднялся ко мне снова, принес зеркало, хлеб и воду, забрал ведро. Сегодня он в первый раз заговорил со мной. Когда-то в окопах еврей спас ему жизнь. Я буду его душевнобольной племянницей. Я не пишу имен, иначе все они умрут. У меня ведь тоже больше нет имени.
39
Последние ступеньки он преодолел с осторожностью, памятуя о том, как однажды ударился головой о балку. Про крыс он старался не думать. Мысли о бедняге Густаве даже несколько успокаивали.
Герр Хоффер тихонько позвал Густава по имени.
Тишина. Бормотание и вздохи войны. Удивительно, как ко всему привыкаешь.
Переведя дыхание, он дожидался, пока глаза привыкнут к чердачному полумраку. На стропила архитектор пустил цельные стволы, даже не очищенные от коры. Тут пахло мышами, но против мышей он ничего не имел. Крысы пахнут совсем по-другому. В редкие слуховые окошки пробивался свет, казавшийся почти осязаемым от пыли, которая поднималась с каждым его шагом. Не чердаки, а мрачные древние храмы.
Он шел по ним как смиренный монах. Сюда звук бомбардировки доносился как странный далекий ропот — как молитва, как стенанья нибелунгов из зеленой бездны взывающих к Гудрун.
"Жизнь, — подумалось ему, — безбрежная река". Как бы ему хотелось побывать в Исландии, и в Перу, и в Египте!
На первом чердаке все было спокойно. Кто-то прошмыгнул мимо, испугав его на мгновение, но он сообразил, что это мышь, и даже обрадовался. Мыши (как и крысы) бегут только с тонущего корабля — чердаки с их стропилами напоминали ему перевернутые корабельные трюмы, трюмы огромных галеонов. Мыши — они ведь такие же, как и их злейший враг Каспар Фридрих. Они бы почуяли землетрясение и хлынули бы из Музея рекой.
Без сомнения, американцы уже вступают в Лоэнфельде. Надолго их не задержишь.
Ему бы сидеть дома с семьей. И с тремя чемоданами на всякий случай.
Но американцы ведь люди разумные. Это большевики — дикари. Азиатская орда.
И вообще, что он здесь делает, под самыми небесами? Ах да, исполняет свой долг. От этой мысли ему стало чуточку легче.
Надо убрать со здания все партийные плакаты. Растяжка тоже может спровоцировать американцев. Он слышал от беженца, который сам это видел, что они стреляют по дверям, когда хотят освободить дом от его обитателей. А по радио говорили, что они грабят, насилуют, убивают, бомбят и сжигают целые города и деревни. Но, возможно, это обычное партийное вранье.
Как минимум надо снять растяжку со свастикой. Эсэсовцам ее не видно, она смотрит на пустынную улицу Графа Мольтке за Музеем. Растяжка появилась на самой незаметной стороне здания после полуграмотного письма местного ортсгруппенляйтера (банкира на пенсии и алкоголика). Флаг на башне так и не подняли. Ортсгруппенляйтера вскоре сняли за растрату.