Здесь, в двадцати футах под землей, посреди разрушенного городка, ему вспомнился глубокий темный колодец рядом с домом дяди в Вермонте. Мальчишкой он частенько заглядывал в него и видел круг света далеко внизу и крошечное отражение своей головы, казавшееся чем-то вроде метки. Там, в глубине, был другой мир, где, возможно, могли исполниться самые сокровенные желания. Я на каникулах и иду удить рыбу.
Глядя на старую картину при свете фонарика, он чувствовал нечто подобное. Это была его живопись. Он стал частью ее истории. Невозможно было даже представить, что картина переживет его, — и, жадно глядя на пейзаж, он погрузился в блаженный покой.
Папа, мама, Лео, Лили, малышка Хенни, бабушка, вы живы, я тоже — мы все еще живы, слава Богу! Но меня здесь нет. Я оптический обман. Я даже не призрак. Я даже не сон ["Traum"]. Каждый день я делаю засечки на бревне. Это бревно длиннее моей жизни.
21
Герр Хоффер внезапно вообразил себя в пассажирском отсеке большого самолета, улетающего прочь от раздираемой войной Европы. Подвал был подходящей формы — вытянутый и со сводчатым потолком (разумеется, он не придавал значения тому, что ровно посередине подвал изгибался), все гремело и вибрировало, совсем как в самолете. Вибрация и шум затихли, но самолет летел дальше. Куда, куда он несет свой драгоценный груз? В прошлое, когда все было хорошо. Было время, когда казалось, что фюрер и есть воплощение юношеских мечтаний герра Хоффера, тот самый герой-художник, которым не стал он. Как неуязвимый Герман, вышел он из дерев к объятым страхом римлянам, как Герман, на чью величественную, обшитую медью статую дивился герр Хоффер еще в одиннадцатом году мальчишкой на экскурсии в Тевтобургский лес. Он рассмеялся про себя, вспоминая, как полез с мальчишками по винтовой лестнице в основании памятника на смотровую площадку, трясти кулаками в сторону границы с римской Францией, дьявольской Францией. Было время Агадирского кризиса,[15] Францию ненавидели все и поговаривали о войне. Войны тогда не случилось, но для герра Хоффера все пошло наперекосяк именно тогда, конечно, не когда он залез на памятник, а когда французы вторглись в Марокко. Какой огромной и дерзкой была статуя, стыки пластин, соединенных болтами, казались шрамами, а меч в поднятой руке укрывался в облаках, как у настоящего бога! Как он гордился тем, что родился немцем!
Он снова беззвучно усмехнулся, не сразу заметив, что на него смотрит Хильде Винкель. Отважно улыбнувшись и ей, герр Хоффер оперся на стену, сожалея, что нет лишней подушки под спину, положил ногу на ногу и скрестил руки.
Вернер поставил еще одного Мендельсона, с трудом заведя патефон. Это был Гёте — женщина пишет письмо возлюбленному. Поет его. Почему она разлучена со своим народом? Она в изгнании, или ее муж на войне, а она далеко от дома? Последний поцелуй, вот вся ее отрада — один поцелуй, и певица вложила в это страдание всю свою силу. Странная штука — письма. Далекие и в то же время такие близкие. Герр Хоффер ясно представлял себе — женщина пишет, а ее страдающая душа поет.
На слове Stille[16] была царапина, как будто герр Штрейхер сделал ее нарочно. Слово повторилось три раза, пока Вернер не переставил иглу. Музыка так же уязвима, как и все остальное. Герру Хофферу нестерпимо хотелось разуться, но он боялся, что, несмотря на тусклый свет, все заметят его штопаные носки. Фрау Хоффер их уже несколько раз штопала. К тому же им, возможно, придется быстро покинуть помещение. Странная штука — бомбы, они срывают с людей обувь. Многих мертвецов находили в одних носках, обувь валялась поблизости. До войны он ни разу не видел трупов, не считая дедушки в гробу в 1908 году, но это было почти понарошку. После налета тела быстро накрывали, а ужасные оторванные части тел собирали добровольцы, за которыми шли люди с метлами и ведрами, так что, когда он ехал на работу, смотреть было особо не на что, если не считать обрушившихся зданий. Странно, что обгоревшие люди не черные, а фиолетовые. И еще странно, что тела никогда не бывают закрыты целиком, всегда торчит то рука, то нога. Страшное зрелище — как будто они хотят сбросить одеяло, встать и вернуться обратно в свои загубленные жизни.
Выжившие рыдали у своих разрушенных домов, издали их плач походил на смех. С другой стороны, когда смеялся Густав Глатц, его смех казался плачем. Он забредал иногда в Музей, бормочущий, фыркающий, хохочущий, и показывал сотрудникам свой покрытый трещинами язык. Передние зубы ему выбили, а остальные так расшатались, что пришлось вставить протезы, которые были ему чуть-чуть великоваты. Он вытаскивал вставные зубы и высовывал язык, который и в самом деле казался покрытым шрамами. Сотрудники пугались, но так как он забредал минимум раз в месяц, к нему привыкли, и их испуг выглядел слегка наигранным. Под правым глазом у него не проходил синяк — это был уже не обычный фингал, а что-то гораздо хуже. Бедный Густав, такая была светлая голова, специалист по барокко. Жаль было его, избитого до полусмерти штурмовиками, и в то же время каждого его появления побаивались. Ни одна картина, ни одна скульптура не могла передать страданий бедного Густава Глатца или материнского горя, не говоря уж о таком ужасе, как быть сваренным заживо, словно креветка, что случалось в убежищах, если взрывался бойлер. Тут и Грюнвальд не помог бы. Теперь ему стало страшно. У Музея очень большой бойлер. До сих пор у "Кайзера Вильгельма" был и свет, и газ, за исключением редких перебоев после налетов. Герр Хоффер даже представить себе не мог, какой это ужас — свариться заживо: карабкаться наверх, поднимать детей над головой, в то время как кипящая вода поднимается к лодыжкам, коленям…
Он содрогнулся, остальные посмотрели на него с любопытством.
Все в порядке, хотел сказать он, но сглотнул и закрыл глаза. Потом зевнул — зевоту ему сдержать не удалось. Остальные тоже принялись зевать. Такая штука эта зевота. Заразная, как страх.
Страх тоже не может передать ни одна картина.
— Эта тишина невыносима, — произнес Вернер Оберст, который почему-то не зевнул. — Можно подумать, что мы призраки.
— Сонные призраки, — отозвалась Хильде Винкель, прикрывая раненую губу рукой.
— Поставьте еще одну пластинку, — предложила фрау Шенкель.
— Мы не на танцах, — отрезал Вернер. — И пластинок всего пять. Генрих, почему ты принес всего пять штук? Думал, нас завоюют раньше?
Герр Хоффер извинился, и тут Хильде Винкель заплакала. Закрыла лицо руками и зарыдала. Совсем рядом. Он обнял ее за тонкие плечи, ощутив сквозь одежду какую-то неровность, должно быть, бретельки бюстгальтера.
— Спасибо, — сказала она, высморкавшись, — я все думала про котлеты. Сестра простудилась там, на руинах, и умерла в январе.
— Моя сестра любила петь, — ни с того ни с сего произнес Вернер. — Она была на девять лет старше.
— А я говорила, что конец будет печальный, — удовлетворенно закивала фрау Шенкель.
Еще несколько секунд герр Хоффер по-отцовски поглаживал Хильде по спине. В конце концов он и есть глава этой семьи. Уже четыре года, с последнего срыва герра Штрейхера. И не просто глава, а еще и спаситель. Он спас остатки коллекции. Американцы наверняка его наградят.
Тишина становилась все напряженнее, и все же лучше было молчать. Старый брюзга наверху на время задремал. Нет — вот раздался чуть слышный стук, будто камни горстями сыпались в корзину. Выстрелы.
Даже Сабина ничего не знала. Даже этот растреклятый Бендель. Он всех провел.
Герр Хоффер улыбнулся своим мыслям. Между прочим, он проявил редкую изворотливость. Когда приходит время, надо быть готовым. Несколько самых уязвимых картин он убрал еще до того, как по коллекции ураганом прошелся Комитет конфискации дегенеративного искусства. Герр Штрейхер высоко оценил эту превентивную меру борьбы с партийными грабителями.