— Вчера мне снились деревья, герр Хоффер. Мне больше ничего не нужно. Я не могу объяснить, просто поверьте мне. Пожалуйста, давайте продолжим работу.
Он подчинился и отдал ей бумаги, которые нужно было подшить. И даже почувствовал облегчение. Фрау Шенкель чем-то пугала его. Если бы он вдруг лишился жены и дочерей — если бы, например, прямо на их квартиру упала бомба и пробила перекрытия до самого убежища, — у него наверняка был бы жалкий вид и едва ли он понимал бы, что происходит вокруг. А фрау Шенкель приснились деревья, и она успокоилась в своем лесном уединении.
Несколько дней спустя он застал ее у картины в Длинном зале.
В этом огромном пустом пространстве под стеклянной крышей когда-то хранилась современная коллекция, низведенная теперь до собрания безвредного, приличного и банального. Фрау Шенкель редко глядела на картины, хотя знала содержимое каталога не хуже герра Хоффера. Она стояла перед березовой рощей кисти Пауля Бюрка с грязной дорогой, уходящей сквозь неподвижные стволы в укрытую листвой даль. Эта картина заиграла только теперь, когда рядом не осталось больших экспрессионистских работ, и за это герр Хоффер пытался ее не любить. Почему она называлась "Waldesrauschen",[9] было непонятно, так как на ней нельзя было разглядеть и намека на то, что ветви шевелятся на ветру.
С другой стороны, все картины утопали в тишине, как жужжащая муха в капле янтаря.
— Они никогда не перестают расти, — произнесла она, услышав, как предательски скрипнула половица, когда герр Хоффер попытался незаметно выскользнуть из зала. — Деревья такие упорные.
Без сомнения, она стояла перед Бюрком уже давно — в затянувшейся нерешительности, чуть выставив вперед одну ногу, как будто движение оборвалось внезапно. Глядя на нее, герр Хоффер вспомнил все свои любимые скульптуры, включая те, которые видел только на фотографиях. «Давид» Донателло, к бронзовой коже которого он так хотел прикоснуться. Тот же необъяснимый потенциал движения в неподвижности. В мраморных исполинах Новой Германии не было ни движения, ни нерешительности. Ни прошлого, ни будущего. Все так было, есть и будет. Потому он и считал их бессмысленными истуканами, пусть и со вздувшимися венами на стопах и неестественно заломленными руками. Впрочем, об этом он предпочитал помалкивать.
Что же он сказал тогда, стоя на пороге, когда паркет скрипнул сам по себе и в стеклянную крышу огромного зала влетела муха?
— Мне кажется, фрау Шенкель, что в лесу всегда чувствуешь себя защищенным.
Его голос подхватило эхо. Его очки запотели. Точно с тех пор прошли недели, а не годы — он отчетливо увидел черные рукава и красные повязки, снимавшие одну за другой картины с крюков по кивку серых кителей, представлявших Комитет конфискации дегенеративного искусства, и вспомнил, что тогда сказала фрау Шенкель: "Между нами, герр Хоффер, они не очень-то мне и нравились".
Но это было несколько лет назад, в прошлом десятилетии, когда он все еще ездил на работу трамваем, а герр Штрейхер все еще формально занимал директорское кресло. Теперь (то есть два года спустя) герр Штрейхер был прикован к постели, фрау Шенкель потеряла мужа и сына, и это была уже его война, и каждый день он двадцать минут ехал в Музей на велосипеде, вдохновенно размышляя об искусстве.
Не успеешь оглянуться, как все меняется так, что и не узнать.
За закрытой дверью было почти не слышно бомбежки. Это была особая дверь, установленная в 1938 году по специальному указанию министерства.
Герр Хоффер поднял глаза на пологий свод подвала. Он казался абсолютно неуязвимым. Что там сказал Шиллер о знаменитом Зевсе Олимпийском работы Фидия? Что, если он встанет, крыша храма обрушится? В кривизне была сила, а бог стал служить человеку. Это был подвал когда-то довольно прочного замка. Его башни, откровенно говоря, весьма приземистые, возвышались до самого 1631 года, пока шведы не сровняли тот с землей, и теперь можно было стоять на груде камней и видеть небо. Как будто и не было никаких башен.
Три слоя грунта, чтобы холст затвердел. И времени не пожалел, подумать только!
Как будто слой белизны был так же необходим, как завеса тьмы, — его тайна надежно укрылась в полном отсутствии света.
Может быть, я последний человек на земле, если не считать демонов и мышей. Как можно доказать, что все, нами испытанное, не придумано нами же? Но хлеб, который они приносят, настоящий. Как и холод. Как и страх.
12
На чудом уцелевшем подоконнике стояла пишущая машинка. Наверное, отбросило взрывной волной. Или какой-то шутник поставил. Печатайте, мисс Хейворт.
Машинка оказалась совершенно целая, только краска по большей части обгорела. «Ремингтон». Название было еще различимо, едва-едва. Совсем такая же, как на открытке, которая была у него когда-то в колледже, — сумасшедший дада-коллаж с таким же "ремингтоном' в углу, каким-то типом в пальто, разложенными в ряд курительными трубками, анатомической моделью головы и нарисованным мольбертом с подписью "Naturkraft"[10] — все перемешано в стиле, который, видимо, лет двадцать назад считался революционным. Сейчас Перри даже имя художника не помнил, но тогда часами замирал над открыткой, думая о своем — о девушках, например, или о смысле жизни.
Он стоял во внутреннем помещении музея, совсем недавно вывернувшемся, как носок, наизнанку, и смотрел в окно, притворяясь посетителем, который пришел полюбоваться на картины. Удерживать равновесие, стоя на куче мусора, было не так-то просто. Слишком много битого стекла и ржавого железа.
Не помогли и воспоминания о музеях, там, дома, о том, какие они внутри, добротные, спокойные, непоколебимые, будто и воздух в них не приспособлен для дыхания. Будто они вне времени. Вечные. Исконно истинные, непостижимые, вечные.
Перри пощелкал по клавишам «ремингтона», но их приварило огнем. Он задумался, а не написать ли картину — пишущая машинка в разбитом оконном проеме на фоне дымящихся руин. «Выжила». Развалины и грязь, огонь и смерть так приелись, что сделались в порядке вещей, а вот попасть бы в город, где на окнах стоят цветы, люди ездят на автобусах, а из пекарен тянет запахом свежего хлеба, — это было бы непривычной, нелепой роскошью.
Вот что он будет рисовать, когда вернется, — обычные городские улицы. И лишь иногда — руины, лишь иногда — искореженную пишущую машинку, маленькую белую мадонну в нише обгорелой стены или газету, лежащую среди обломков. Эти картины не будут продаваться, они должны перейти к его детям и внукам, а тем временем бомбежки уступят миру и все станут снова гнуть спину в Луизиане, ну и пусть. Вот только представить эти свои будущие работы он сейчас не мог — ему хотелось отбросить свой рекламный стиль, поменять его на что-то более сложное, выстраданное, ведь если посмотреть вокруг, видишь лишь странные, изломанные линии, хаос форм.
Перри так и не смог представить свои будущие картины, но сама мысль о них грела; и ничего, что сейчас он стоит на руинах Музея с винтовкой за плечом как самый обычный солдат, да он и есть самый обычный солдат.
Он переступил через труп, прикрытый одеялом. Из-под одеяла торчала рука, рядом с ней валялась каска с мультяшными молниями СС по краям, вокруг было раскидано какое-то барахло, выпотрошенное из карманов. Развернувшись, Перри пнул каску ногой. Она закружилась и покатилась, покатилась и загремела, и гремела, и гремела все дальше и дальше, как будто рассказывала что-то и никак не могла остановиться.
Всякий мертвец — это просто очень несчастный сукин сын. Даже эсэсовец.
Карманы ему проверили, значит, свои тут уже побывали. Моррисон или другой кто.
Тебе, парень, идет быть таким — несчастным и мертвым. Такие вы нам больше по душе. Когда-нибудь в другое время я мог бы сказать тебе: "А пошли-ка, брат, пообедаем". Увы, этого с нами так и не случилось, а теперь уже и не случится, потому как время на дворе нынешнее, и никуда от него не деться.