Дома в Вермонте у них был сосед, который из всякой дребедени, собранной по дворам и фермам, из мелкой проволочной сетки и раскрашенного гипса мастерил огромных кукол, и пока краска не ложилась на место, невозможно было догадаться, что получится из кучи никому не нужного хлама. Краска придавала смысл всем предьщущим действиям, как бы стягивала воедино детали — и вот уже кукла-великанша занимает место рядом со своими товарками на поле перед домом. Сосед был никакой не художник — просто сумасшедший, но сейчас Перри осознавал, какой бесформенной грудой мусора может казаться жизнь, пока не нанесен последний мазок.
Он держал в руке толстый рулон грубого холста. Или дерюги. Словно картины и не было вовсе. Ему хотелось плакать, но душа его ликовала.
Мой карандаш почти исписался. […?] Рано или поздно наступает момент, когда ты разлучаешься со своей судьбой. Тогда жизнь становится сложной.
23
Даже Бенделя он провел.
Тот то и дело заскакивал в Музей, но его задабривали допуском в запасники в Luftschutzbunker. Если кто вдруг упоминал про подвалы, герр Хоффер немедленно заявлял, что там сыро и слишком много крыс. Штурмфюрер СС Бендель направлялся в галерею девятнадцатого века и застревал у Ван Гога.
Когда в конце сорок первого Ван Гога сняли и тоже перенесли в Luftschutzbunker, Бендель попросил показать его.
В Luftschutzbunker герр Хоффер не спускал с него глаз. Он бы с превеликой радостью спустил Ван Гога в подвал, но пока Бендель был в городе, это было рискованно. "Художник в окрестностях Овера" не отпускал его.
— Теперь я понимаю, герр Хоффер.
— Что вы понимаете?
— Главное — это видение художника. Оно превыше чужих жизней, превыше всего.
Герр Хоффер смотрел на картину и чувствовал себя ее хозяином. В Luftschutzbunker был установлен вентилятор, но все равно пахло масляной краской и туалетом.
"Ван Гог предвосхитил экспрессионистов более чем на пятнадцать лет" — вот с чего он начинал, подводя посетителей к этой картине. Теперь герр Хоффер этого не говорил, как не упоминал и про психическое расстройство художника.
— Видение любого великого художника уникально, герр Бендель. Это дар, и художник должен относиться к нему с уважением, так же как к любой поверхности, на которой пишет.
— Удивительно, — ответил Бендель, развернувшись к герру Хофферу на скрипучих каблуках, — что вы сравниваете видение художника и простой холст.
— Не только холст, — возразил герр Хоффер, слегка задетый его словами. — Это может быть хоть глиняный горшок, хоть газета — что угодно. Хоть старая потрескавшаяся стена.
Бендель по-мальчишески рассмеялся. Как всегда, слишком громко.
— Вы буквалист, — заметил он. — Не уверен, что наш великий художник одобрил бы буквализм.
— В его голове форма и содержание были неразрывно связаны, как, например, в голове древнего китайца. На что мы смотрим — на пшеничное поле на севере Франции или на человеческую душу, отраженную в нервных мазках кисти?
На мгновение штурмфюрер СС Бендель замер.
— Я вижу нечто совсем другое, — сказал наконец он и вышел.
Они никогда не говорили о политике — бродили по храму искусств, будто отгороженные от внешней жизни. Бендель иногда упоминал фюрера, но только чтобы сообщить, как тот относится к какому-нибудь художнику (обычно девятнадцатого века). Про своего начальника, рейхсфюрера СС Гиммлера, он не говорил никогда и в форме появлялся редко. Рассказывал смешные анекдоты про маршала Геринга. Якобы однажды Геринг посетил сталелитейный завод, где забрел под магнит и взлетел в воздух на своих медалях. (Судя по всему, Геринг сам находил подобные анекдоты забавными, что, с одной стороны, слегка успокаивало герра Хоффера, а с другой — портило все удовольствие от анекдота.)
Однажды герр Хоффер назвал его радикальным романтиком.
— Знаете, как Достоевский назвал романтика, герр Хоффер?
— Боюсь, что нет.
— Мудрецом. В "Записках из подполья".
— Ах, да, — ответил герр Хоффер, не читавший Достоевского, — отличная книга, но слишком уж русская.
Бендель опять рассмеялся своим громким, пронзительным смехом. Такой смешок был в моде среди офицеров СС из-за Рейнхарта Гейдриха.
— Как вы правы, герр Хоффер. Действительно слишком русская.
В общем и целом, Клаус Бендель был приятным и интересным молодым человеком, чья подкупающая ребячливость лишь иногда слегка омрачалась каким-нибудь резким заявлением, заставляя герра Хоффера вспоминать собственную юность. Как правило, это было заявление философского толка — какое-нибудь категорическое утверждение, сказанное ни к селу ни к городу, сводившее на нет осторожные попытки вступить с ним в дискуссию. От последних двух тысяч лет цивилизации он отмахивался одной фразой; Бенделя увлекали доисторические времена, в которых он находил "истинную красоту в союзе с природой, инстинктивную правду". Кремниевые орудия и наконечники для стрел из зазубренной китовой кости — вот что он ценил превыше всего. Бендель был представителем СС на многих археологических раскопках, и это перевернуло его отношение к искусству. Он считал, что искусство истинно, только когда оно бессознательно, когда из анонимной простоты рождается костяная стрела — выражение величайших глубин человеческой души. Доисторический охотник не назвал бы это искусством. Искусство — это продукт упадка, болезни, приведшей людей к сидячему городскому образу жизни. Картины — это декадентское искажение главного — многотысячелетней борьбы доисторического человека за объединение практической пользы и утонченной эстетики искусства. Искусство — вечный спутник природы, и наконечник стрелы, и акула соединяют в себе как эстетическое, так и практическое совершенство. Оба прекрасны, ибо совершенны. Мы живем, продолжал Бендель (возбужденно сверкая глазами), в век несовершенства. Мы утратили инстинкт, естественность, принадлежащую нам от природы. Рассудок взял верх, поэтому наши творения неуклюжи и неловки. Посмотрите, как уродливы города! Посмотрите на эту комнату, на этот Музей — сколь нелепыми они покажутся, если взглянуть на них не замутненными цивилизацией глазами! Это наши священные реликвии, наша современная церковь — но не абсурдна ли она, если посмотреть на нее со стороны, как смотрит бессмертный Бог? Не лучше ли горящая в костре страшная маска?
— Лично я, — сказал герр Хоффер в ответ на один из подобных приступов энтузиазма, — предпочел бы горящей маске рисунок Рафаэля.
— Герр Хоффер, вы ничего не поняли. Простите, но иногда вы наивны, как ребенок.
— Я простосердечен, допустим. А знаете ли вы, что Лейбниц, великий подвижник Просвещения, в юности состоял в тайном обществе, которое не гнушалось магии, алхимии и розенкрейцеров? Судя по всему, после Тридцатилетней войны подобным вздором кто только не увлекался.
— К чему вы клоните?
— Сам не знаю.
Повисла пауза. Бендель был в форме — высокий, элегантный, сдержанный. Он резко скрестил руки, и в его безупречной черноте что-то звякнуло и скрипнуло.
— Если вы намекаете, что я не антирационалист, то вспомните, что говорил Лейбниц о примитивной истине факта.
— К сожалению, не помню, герр штурмфюрер.
— Что она — всего лишь сиюминутное внутреннее познание чувства, вызванного происходящим в отдельно взятый момент.
— Правда? Понимаю. Однако если вы утверждаете, что искусство — это всего лишь самолюбование собственными заблуждениями, то голландские натюрмористы опередили вас с этой мыслью на триста лет.
Разумеется, приглашать его домой было ошибкой. Как можно быть таким кретином!
Впрочем, если подумать, то это предложила Сабина. Ей хотелось познакомиться с молодым человеком, о котором герр Хоффер столько рассказывал. Это было в тридцать девятом. В дождливом марте.
— К нам в гости? Исключено.
— На кофе с пирогами. И прекрати метаться по комнате.
— Нет.
— Почему?
— Он из СС.