А потом горячий обед, что-нибудь полезное, что не произведет взрыва в желудке. И чистая родниковая вода, которую не надо кипятить и которая не воняет хлоркой.
Он так устал, что усталость казалась приятной. Если бы прямо сейчас у него перед носом случилась мировая революция, он бы укрылся с головой и уснул.
Даже винтовка тяжелая, чтоб ее разорвало. Вряд ли у него встанет. Ведь кровь нужна голове, где она бурлит и мешает провалиться в забытье.
Остальные, впрочем, именно этим, наверное, сейчас и занимаются. Прямо сейчас, скорее всего.
Моррисон, например, с той, которая искала какого-то Генриха. Наверное, все-таки Гиммлера. А они так и не догадались. Перри ухмыльнулся. Если на то пошло, он бы тоже с удовольствием разлегся на плоском животе какой-нибудь красотки. Болезни и грязь везде, от них никуда не денешься. Пусть зануды врачи языки чешут.
Тоненькая ниточка, которая вела к жизни — его собственной жизни после войны, — еще натянута. Стойкость проведет его по ней. И Морин сядет за фортепиано.
Он заерзал на груде обломков, посмотрел на часы. Двадцать три минуты. Время ползло мимо. Только мысли не отступали. Перри вытащил из нагрудного кармана две таблички: Waldesraus и mit Kanal. Обе под стекло. Внизу прошел один из старичков — рядовой первого класса из роты «Чарли», помахал рукой и что-то крикнул. Перри, как дурак, торопливо засунул таблички в карман, как будто это были ценные трофеи.
— Ты как?
— Нормально, угу, все нормально.
Ну и кому какое дело, у кого какое звание?
Нашивки — дерьмо собачье, мишени для снайперов. От его собственной осталось полинялое пятно на плече, которое, может, когда-нибудь кого-то введет в заблуждение.
Перри нащупал бутылку коньяку — здесь лучше не пить, слишком заметную точку он занял.
Да, здесь было хорошо, решил он, на этой горе, прислонясь к чьему-то сломанному столу. Стол как будто всегда и был сломанный. Будто бы все и всегда было сломанным. Завтра утром сразу после переклички он дежурит у раздаточной вместе с капитаном Кокрейном. Между возвращением на командный пункт и дежурством он свободен. На Перри накатила эйфория, как будто он снова вернулся в школу и прогуливал уроки. Это чувство не забылось даже спустя столько лет. Целых десять. Все-таки он ужасно молод.
Если, конечно, какой-нибудь сраный эсэсовский гондон не соберется отстаивать свое право на защиту своей живописной и изолгавшейся страны.
Надо решать, как поступить с этим прекрасным трофеем — снежными пиками и золотой долиной мистера Кристиана Фоллердта. Разберется, когда остальные напьются и завалятся спать. Хаос — лучшая маскировка.
Он женится, народит шестерых детей, и все благодаря мистеру Фоллердту. И еще огромный холодильник «Норге» заведет.
Сгущались сумерки, из ниоткуда поползи тени, погружая улицы в темноту. Он почесал лоб — сдвинул каску на затылок и впился ногтями туда, где кожу раздражала пропотевшая льняная подкладка.
И бассейн "Гэтсби".
Закинув за плечо винтовку, он осторожно спустился по ненадежному, сыпучему склону, некогда бывшему музейной башней. В рюкзаке булькал коньяк. Тут можно подвернуть ногу — и отправиться в увольнительную. Вот только, как кто-то однажды сказал, нарочно ногу не подвернешь. К тому же он не трус. Трусов надо отстреливать на месте, как крыс, так сказал верховный бог генерал Паттон.
Кстати, сэр, он был совершенно прав.
Перри миновал стол, на котором сверху лежала аккуратно сложенная газета. Под столом лежал труп. Из обуглившейся головы торчало что-то вроде гвоздя. Потом капрал прошел вдоль музейной стены, которая пережила все, включая обрушение кровли. Стена казалась театральной декорацией — зияющие дыры окон, изгиб кованой балюстрады, обои в цветочек и болтающиеся радиаторы. А наверху в своей нише-раковине стояла уцелевшая маленькая белая Дева Мария как чудо — или самоубийца, готовящийся к прыжку. Ничего особенного. В городах, которые сровняли с землей, случаются и не такие чудеса. Например, целехонькая бутылка коньяку среди обломков письменного стола. Торчащие радиаторы — это вообще не чудо. Можно хоть всю стену снести к чертям собачьим, а радиаторы останутся целехонькие, как ощеренные зубы. К ним притулились люди. Насквозь промокшие. Или, может, просто окаменевшие от этого внезапно обрушившегося на них мира.
Он поднял глаза и догадался, что крыша тут, видимо, была стеклянной — от нее остался лишь каркас, похожий на пунктирный шрифт, готовый обрушиться в любой момент.
Au revoir, подумал он. Я не такой придурок, чтобы стоять тут и дожидаться, пока ты на меня упадешь.
Я вижу их всех: папу, маму, Лео, Лили, маленького Хенни, бабушку, всех моих двоюродных братьев и сестер, всех теток и дядьев. У меня тридцать шесть пуговиц — ровно столько, чтобы хватило на каждого. Мама — верхняя пуговица, она не дает мне застудить горло. Тогда, у грушевого дерева, можно было обернуться, увидеть ее в дверях и помахать рукой на прощание.
11
Одной из драгоценных спичек фрау Шенкель зажгла свечу, и всем тут же полегчало. Золотистый огонек осветил нежное лицо Хильде Винкель и ее пухлые губы, на которых запекшаяся кровь блестела как помада. Распухшая верхняя губа, хоть и напоминала утиный клюв, наполнила сердце герра Хоффера нежностью. Хильде писала диплом о реализме в современной скульптуре — той самой партийной скульптуре, которую герр Хоффер ненавидел за ее фальшь и героическую напыщенность. Распухшая губа была куда реалистичнее.
— Шрама наверняка не останется, фрейлейн Винкель, — произнес он слегка запыхавшимся голосом, еще не отдышавшись после своего похода. — Губы быстро заживают.
Свет от свечи украсил их лица, даже архивариус Вернер стал похож на себя в юности. Впрочем, не так уж сильно он изменился, ведь Вернер был таким тощим, что обвисать было нечему. Как ни странно, здесь было довольно тепло. Золотистый огонек заставил забыть, что от холодного каменного пола их отделяют только старые подушки.
— По-моему, дело пошло на поправку, — произнес герр Хоффер.
— Именно это, слово в слово, — ответил Вернер, — сказала моя больная мать за два часа до смерти.
Герр Хоффер решил не обращать на это внимания. У него внезапно возникла надежда. В конце концов приспособился же он к войне, хотя и совсем не сразу. Его больше не пугали даже трупы и развалины. Только выстрелы. Мирная жизнь показалась бы странной, как запах забытого печенья в ящике старого комода, от которого давно утерян ключ.
Фрау Шенкель сняла пальто, закатала рукава и перевязала раны — прошлую войну она начинала медсестрой. Фрау Шенкель была удивительной женщиной. Ее муж и сын отморозили ноги и погибли на Восточном фронте с промежутком в три недели, но она с поразительной стойкостью как ни в чем не бывало продолжала ходить на работу. Она почти не изменилась, только теперь ее волосы были гладко зачесаны, открывая шею и внушительный лоб. И кожа — кожа вокруг ногтей стала грубой и неухоженной, тогда как раньше у фрау Шенкель всегда был безупречный маникюр, а ногти она натирала чем-то с запахом дюшеса.
Ее муж был машинистом железнодорожного состава и замерз прямо в пути, что герру Хофферу казалось весьма странным. После второй смерти (Зигги, двадцать два года, сын, третье января сорок третьего) он вообще не нашелся, что сказать ей. Прокашлявшись, он все же попытался начать сочувственную речь, но она подняла руку, и он замолчал. Вот так, с поднятой рукой, она и замерла, сидя за своей пишущей машинкой, глядя прямо перед собой, как статуя — мраморная, ведь лицо у нее было очень бледное, — и герр Хоффер не осмелился ни шелохнуться, ни произнести еще хоть что-нибудь. Он думал: эта женщина осталась одна. Казалось, будто одиночество захлестнуло ее, превратило в камень, убив все, что в ней было живого.
Он думал: сейчас она не выдержит, закатит истерику, разрыдается.
Вместо этого она очень медленно опустила руку, несколько раз напряженно моргнула и сказала ему: