Студии Лоэнфельде!
Он глубоко вздохнул и, похлопав балку, как старого друга, побрел дальше, что-то бормоча себе под нос, как с ним часто случалось, когда он был один и взволнован. Может, колечко рисовой бумаги и не порвется. Может, случится чудо и посетившее его видение станет явью. А как иначе, ведь он всегда умел находить выход из трудных ситуаций! Ведь большинство музейных шедевров до сих пор в сохранности именно благодаря его дальновидности и изобретательности!
Все еще может кончиться благополучно, подумал он. Вероятно, раскаянием и смирением им удастся смягчить возмездие. Возможно, им — обычным немцам — придется встать на колени и есть траву в знак покаяния, дабы спастись от библейской мстительности евреев. В Польше куда хуже, ведь туда поползут, как муравьи в разоренный муравейник, миллионы обездоленных. Да, он готов в знак раскаяния упасть на колени и есть траву, чтобы укрыть свою семью от гнева сынов Израиля! Он, наконец, наденет пальто, сшитое стариком Мордехаем.
А потом можно будет взяться за настоящее дело — и создать все заново.
Когда крыша содрогнулась от мощного удара и воздух наполнился пылью, поднятой взрывной волной, это было как оскорбление, нанесенное его чудесному видению.
Мы так и не попрощались как следует. Я не оглянулась, когда бежала к воротам мимо грушевого дерева.
40
Физиономия с высунутым языком ухмыльнулась и пропала, покачнувшись, словно луна в просвете между тучами (на самом-то деле луна не качается, так только кажется из-за бегущих туч). Но это было именно лицо, живое лицо, и верный признак того, что оно живое — оно двигалось, гримасничало. Мертвое лицо неподвижно. Разница между ликом живым и ликом мертвым бесконечно мала, но в ней-то все дело. Спящий человек, если пристально смотреть ему в лицо, через минутку-другую непременно дернется, и станет ясно: парень, рухнувший на землю, даже не прикрывшись одеялом, просто смертельно устал.
Белая физиономия с высунутым языком исчезла, а он все сжимал в руках винтовку, не понимая, почему не закричал. Может, потому, что страх накатывает волнами, и он ждал, что физиономия опять ухмыльнется.
Вот когда ты думаешь, что американский паренек спит, а он, на поверку, оказывается мертвее, чем твоя прапрапрабабушка, с которой тебе никогда не доведется свидеться на этом свете, тогда на самом деле делается жутко. И ты думаешь: "А ведь его родные еще ничего не знают. Я узнал об этом раньше них. А ведь я его совсем не знал". Ты и не предполагаешь, что то же самое будешь думать о немце, когда наткнешься на мертвеца, который вовсе не пытался тебя убить, и в голову лезет: "А ведь его родные еще ничего не знают". Ты даже представляешь, как его чертова ничего не ведающая мамочка преспокойно моет посуду. А потом, когда сталкиваешься с вполне реальной матерью и маленькими детишками, которые не могут заснуть от страха, то делается так тошно и невыносимо, что ты замыкаешься, запрещаешь себе думать обо всем этом дерьме, перешагиваешь через него и идешь дальше.
Вот и сейчас Перри вдруг понял, что устал от свихнувшейся вдовы, рыдающей у стены. Чувство самосохранения должно сделать его равнодушным. Он просто не может себе позволить ничего другого. Безумная белая физиономия с высунутым языком потрясла его до глубины души.
Однажды под Люксембургом он провел ночь в доме без крыши, в холле лежали прикрытые брезентом пять мертвых солдат, не из их части. Комнаты наверху засыпало снегом, в разбитые окна холла тоже намело, но задние комнаты первого этажа уцелели. Они разожгли в камине огонь, отбрасывавший на стены причудливые тени, запалили самодельные коптилки из гильз от снарядов, и отварили проросшую картошку и ели ее с сухим концентратом рагу. Выпивки в доме не нашлось.
Зато было фортепиано, почти не расстроенное. Две немецкие дамочки за тридцать, хорошо одетые и пышногрудые, сначала спели по-французски и по-английски несколько шлягеров, а потом ушли с мужиками в другую комнату. Там тоже горел огонь. Это была столовая, в центре — дубовый стол на больших крепких ногах.
Перри туда не пошел. В комнате осталось еще шесть-семь ребят, то ли слишком застенчивых, то ли измотанных, то ли слишком правильных и верных воинскому долгу, а может, им просто не приглянулись эти бабенки; они сидели и смотрели в огонь, испытывая чувство превосходства и стыда одновременно.
Сквозь стену и дверь доносились недвусмысленные звуки: за плотными обоями не спрячешься. Все молча курили.
Курили, пока языки не защипало. Некоторые ухмылялись, другие не отрывали взгляда от пламени. Прыщавые, с беспокойно бегающими глазами мальчишки восемнадцати-девятнадцати лет, их время на подобные развлечения уже пришло, но они поначалу сидели тихо. Перри пошевелил кочергой дрова, куски деревянных деталей зашипели, горящее дерево пошло пузырями, коричневыми — лак или краска, черными — креозот, но треск дров не заглушил звуков животного наслаждения из соседней комнаты.
На пианино никто из оставшихся играть не умел. Даже церковных песнопений. Даже "Шоколадного солдата" или "Растяпу Джо".
У Перри в вещмешке валялся какой-то бульварный роман, но он за ним не полез: эти ребята ничего кроме комиксов не читали. Ну, может, еще журналы типа "Янки".
— Омлет и тот не сделаешь… — неожиданно изрек кто-то, неторопливо выговаривая слова.
На всех напал жуткий смех, аж слезу прошибло. Но разговор так и не завязался. Мешали стоны из-за стены, а может быть, и тепло огня, языки пламени манили куда сильнее любого фильма или решающего бейсбольного матча. Напряжение нарастало.
Один за другим мальчишки стали выскальзывать из комнаты. Поднимались и, ни слова не говоря, исчезали в столовой. Когда дверь распахивалась, стоны и сопение становились громче, разжигая похоть у тех, кто остался сидеть у камина. А может, им просто стало любопытно. Скоро Перри остался в одиночестве. Последний маленький индеец.
Огонь разгорелся, распространяя блаженное тепло и мягкий свет. Перри сидел в удобном мягком кресле с оборками на подлокотниках и смотрел, как пламя старательно пожирает то, что пустили на дрова. Слышалось глухое шлепанье и сдавленные стоны, но ему сейчас было не до этого. Да, какая-то часть его существа — по его прикидкам, треть — тоже рвалась в столовую — посмотреть, что происходит в комнате с большим дубовым столом. Там они небось и устроились, прямо на большом дубовом столе. Он представлял себе, как старательно и сосредоточенно делают они свое дело. Другая его часть — две трети — нипочем не желала покидать насиженное место, испытывая неизъяснимое наслаждение от мягкого кресла, от тепла, источаемого огнем, да просто от самого вида пламени, что так уютно горело в мраморном камине.
Так он и заснул в кресле.
Когда проснулся, уже рассвело. Было холодно. В комнате никого. Дверь в столовую закрыта. Открывать ее, чтобы все проснулись, зашевелились и уставились на него, ему не хотелось.
И Перри вышел в холл. Пятеро мертвецов все еще лежали там, из-под брезента торчали башмаки. Он выглянул на улицу — прямую и широкую. Пахло гарью и взрывчаткой, но все было спокойно. Свежий снег смягчил контуры развалин, у уцелевших зданий вид был самый что ни на есть мирный.
Один из их грузовиков проехал мимо пустой, другой, навстречу ему, ехал медленно, кузов битком набит солдатами. Он весело помахал им, хотя никого из них не знал, и вовсе не потому, что это были британцы. Они помахали в ответ, прокричав что-то, чего он не понял, но явно веселое и дружелюбное, с отчетливым британским акцентом:
— Гляди в оба, раззява!
— Друг, по какой дороге они пошли?
— Не повезло тебе! Такое пропустил!
— Уймитесь, парни! Это же янки!
Оттого, что он не стал путаться с немками, у Перри было легко на душе, в прозрачном утреннем воздухе он сам себе казался чистым.
Он смотрел на кативший по улице грузовик и чувствовал себя отлично — как-никак всю ночь проспал в кресле. Вдруг грузовик подскочил, раздался хлопок — словно над самым ухом хлопнул на ветру громадный парус. Машину охватило пламя — огненный шар распустился тюльпаном, потом потемнел, съежился и клубами дыма поплыл вниз по улице прямо к Перри.