— С крысами справиться очень просто. Постучите лестницей об пол, как будто армия наступает. Они и попрячутся, — напутствовал его герр Вольмер.
Герр Хоффер поднимался по главной лестнице, хотя и сам не знал, зачем он это делает. Про крыс он старался не думать. В любом случае обратный путь пролегал мимо комнаты с коньяком.
Противотанковая пушка — это катастрофа. Американцы ее или с воздуха разбомбят, или из миномета расстреляют. А до Музея всего десять метров. Эсэсовцы, естественно, отступят внутрь здания. Этого он больше всего опасался. Музей превратится в поле боя — там герру Вольмеру с его ружьишком самое место! Конец войны… ему внезапно представилось огромное полотнище, которое пытаются протянуть через крошечное колечко из тонкой рисовой бумаги. Только волшебнику под силу сделать так, чтобы мир не разлетелся на куски.
На третий этаж он шел по черной лестнице, с каждой ступенью поднимаясь все медленнее, мрачнея с каждым шагом. Он не трусил, скорее был удручен. Надо бы радоваться, что американцев задержали, но он не мог. Это всего лишь продлевало агонию.
Жаль, что у него нет каски. Герр Хоффер чувствовал себя чуть ли не голым. Каска ему полагалась, но их не выдали. На прошлой неделе во время рейда он видел человека с дуршлагом на голове! Просто деревенская мистерия какая-то. Как то милитаризированное действо в агитпроп-кабаре в Берлине много-много лет назад, где вместо мечей и шлемов были кухонные принадлежности. Он посмотрел спектакль с большим удовольствием — вспомнились табличка с надписью «Katakombe», девушка с саксофоном и длинное стихотворение, которое читал сам Фриц фон Штернберг.
Коридоры верхних этажей были темные и заброшенные. На первый чердак вела приставная лестница со стальными перилами. Герр Хоффер вспомнил, что ею надо постучать об пол. Остановившись, чтобы отдышаться, он услышал, как наверху кто-то ходит.
Может, Густав Глатц? Не крыса же. Точно шаги, а не шуршание лапок.
Наверняка Густав, больше ведь некому, так? За последние двенадцать лет он не раз натыкался на беднягу Густава, бродившего по коридорам после закрытия Музея. И неудивительно. Бедный старина Густав, такой блестящий ученый, перед ним открывалась такая карьера. Его работа о нюансах штриховки запястий у Рафаэля была образцовой. Даже Бендель так думал.
Да что с того, что думал или не думал Бендель?
На герра Хоффера снова накатила тошнота. Лестница тянулась вверх, точно склон Эвереста. Если бы Густав не сорвал тот предвыборный плакат. Нет, если бы его не заметили те двое штурмовиков. Плакат был ужасен, Гитлер взирал с него, как разъяренный демон. Густав разорвал его посередине — это было так просто, ведь его наклеили прямо поверх служебного входа! Огромный Гитлер, разорванный пополам, как будто выглядывал из-за угла. Курт Швиттерс мог бы сделать подобную инсталляцию и назвать ее, скажем, "Doppelgänger".[29] Но нет, то было не произведение искусства, а предвыборный агитационный плакат. Выборы узаконят вступление сумасшедшего цирюльника на пост канцлера. Это ведь говорил Густав, верно? Вступление цирюльника на пост канцлера. А ведь он даже цирюльником не был, просто так выглядел. И вообще, начинал художником. Рисовал открытки. Подумать только. Весьма посредственный акварелист. Венский бродяга, ночевавший по притонам и продававший акварели, как торгаши — пластиковые воротнички, плохо сшитые сумочки и отсыревшие сигареты.
Раздались крики, и на беднягу Густава накинулись двое. Он и понять ничего не успел.
Ах, если бы его не избили так страшно! Герр Хоффер через открытое окно своего кабинета видел самый конец, он услышал звук, похожий на тот, с каким собака вгрызается в кость, и успел заметить, что на одном из штурмовиков не кожаные сапоги, а деревянные крестьянские башмаки. Носки у него были рваные, и в дырках виднелись грязные пятки. А потом бандиты скрылись. Нет, не убежали, а спокойно удалились, довольно посмеиваясь. Тридцать секунд — и готово. Точно не больше минуты.
Бедняга Густав. Его было не узнать. Казалось, он прокусил собственную губу.
Наверняка он, решил герр Хоффер, ступив на скрипучую лестницу. Покажет мне язык и промычит что-нибудь бессмысленное и нечленораздельное. Все-таки очень утомительно быть любезным с беднягой Густавом. Герр Хоффер чуть не забыл постучать лестницей, до того был уверен, что наверху не крыса.
Почти так же утомительно, как быть любезным с членами партии.
Жизнь, если уж на то пошло, подумал он, вообще штука утомительная.
Меня попросили днем не ходить. Вылезти из норы можно, а ходить туда-сюда — нет. Я совсем как буйвол, везущий повозку с собственным дерьмом. Всё указывает на то, что вы ждете меня где-то совсем близко.
38
Перри больше уже ни о чем не думал. Он сдался. Позволил желанию захлестнуть себя. Как бы логично и строго ни выстраивал он линию своего поведения, вожделение все спутало. Прямая линия задрожала, расплылась, стала неровной, колеблющейся, все сомнения отпали, и он задрал женщине юбки. Она засмеялась. Засмеялась! Какого черта она смеется? Рехнулась? Он ничего уже не опасался, хотя их и предупреждали сопляки медики. Совладать с собой он уже не мог. Пошли они со своими предупреждениями. Заводь, отсветы костра, он плывет на каноэ.
"Студебекер" покачивается, на сиденьях собачья шерсть. И никакой Софи Макконнелл.
Перри так торопился добраться до ее груди, что чуть не до самого подола разорвал ей платье. Он целовал ее грудь, которая слегка пахла жвачкой — запах его собственной слюны, — брал губами то один сосок, то другой, впивался в них точно младенец. Да он и был изголодавшийся младенец. А она все смеялась, прижимая к своей гладкой, упругой груди его голову.
Где-то на краю сознания, в самом его уголке возникла глумливая физиономия и, пуская пузыри, прошептала: Видно, этот тип в очках не очень-то ее удовлетворял.
Зато Перри так в этом преуспел, что они чуть богу душу не отдали.
С балки они соскользнули вниз, прямо на битый кирпич. Город твой, город твой, и девчонки твои. То, что осталось от города, мелкими камешками сквозь одеяло впивалось ему в задницу, в спину, но Перри этого словно не замечал; скакавшая на нем женщина неистовствовала, точно фурия. Они умирали от наслаждения и в то же время смеялись. И кричали.
И плевать им было на то, что их могут услышать.
Он знал, что больше между ними ничего не будет, это — первый и последний раз. Пока он не занялся с ней любовью, она казалась ему совсем некрасивой. Но ведь и Моррисона он не любил, пока тот не умер и его кровь не залила эти треклятые ступеньки и незамощенную часть дорожки. Когда-то они повторяли: немцы, мол, разобщены, у них нет связующей нити, — Перри где-то это вычитал, — но теперь они уже так не считали и о немцах говорили: они такие рационалисты и спайка между ними из железа и стали. А Перри убедился, что эта спайка вовсе не из железа и стали, что их не обязательно сразу закидывать фосфорными бомбами, будто наступил понедельник — день ковровых бомбардировок. Он и не думал брать в рот Моррисонов волос, но этот болван с ног до головы забрызгал его своей кровью, а эта женщина стонала от страсти, сжимая его в объятиях. Ее разметавшиеся волосы занавесом закрыли их лица.
Но ему почему-то вдруг стало худо. Заездила она его. Совсем вымотала. Такое бывает, пришло в голову Перри, когда решаешь покатать хорошенькую девушку на «студебекере» по Уотер-стрит. Они тогда, помнится, всю шерсть с сиденьев собрали. Он-то знал, что это была за собака. Такая огромная и толстая, что там, где она любила полежать, на ухоженном газоне в нескольких ярдах от тротуара, даже вмятина образовалась.
Моррисон тут ни при чем. Все из-за этой гребаной инфекции, от которой как огнем жжет каждый раз, когда писаешь. Они ведь даже белье поменять не могли — те еще условия! А еще этот понос. И обломки музея, врезающиеся в задницу, и вся эта гребаная война. Перри отодвинулся от женщины. Она свое уже получила.