Гоголь — реалист, и исторически самый первый русский реалист, добившийся такого слияния с действительностью, такого погружения во
все детали и поры ее· Он — реалист с остро критическим взглядом, и это сближает его с русским реализмом середины и второй половины XIX века. Но есть грань, которая столь же решительно отделяет Гоголя, автора «Мертвых душ», от всего последующего русского реализма XIX века, и эту грань было бы непростительно не замечать. Вот в чем главное различие, или главные различия.
Для последующих реалистов идеал, идеальное состояние общества может либо находиться где-то впереди, в историческом будущем, либо пребывать «вверху», как идея, но идеал никогда уже не рассматривается как потенция, реально заключенная в самих вещах, как позитивная сила, способная преобразовать реально существующее и пробивающая себе дорогу несмотря на все недостатки и пороки людей и общества, даже осуществляющаяся через них.
Реалисты последующего времени могли связывать свои надежды на будущее России с тем или иным классом или слоем русского общества, но никогда уже такие надежды не связывались с русским народом как с целым, как с органическим телом — носителем своей истории.
И, в параллель этому, сама действительность у реалистов последующего времени уже не выступает как такое своего рода цельное органическое тело, или, иначе, писатель, воспроизводя действительность, никогда уже не сливается так, как Гоголь, с действительностью в ее конкретной чувственности и стихийности. Правда, у Толстого, например, описание может достигать предельной степени конкретной чувственности, когда ощутимым становится самый запах и пот вещей, и это явно отвечает весьма глубокой связи Толстого с бытием, его естественной предрасположенности к такого рода восприятию бытия, его конкретной материальной фактуры. Однако у Толстого бытие не всегда берется на одинаковую глубину, то есть всякое проникновение к чувственной полноте, к переживанию целостности вещей, к передаче самого запаха и вкуса их и т. д, — все это всегда результат особых, аналитических усилий.
Писатель последующих десятилетий, как бы ни погружался он, с головой и волосами, в непосредственную суету жизни в своем воспроизведении ее, как бы много жизненных реалий не вводил в свое описание, всегда остается наблюдателем-аналитиком, который смотрит на жизнь «со стороны» (даже и как крайне заинтересованный участник той же самой жизни) и для которого жизнь — «объект» изучения и воспроизведения. Детализация оказывается важнейшим средством достижения конкретности, и любое описание предметов ли, ситуаций ли может становиться в принципе бескрайним. Отсюда словообилие русского реализма в дочеховский период (разумеется, не только русского) — слово стремится объять то («объект»), что от него ускользает (заметим попутно, что аналитическая связь поэтического слова и действительности — по преимуществу логическая, тогда как гоголевское поэтическое мышление опирается на целостный образ, гоголевское слово передает такйй образ, а потому не требует, при всей своей детальности, при всей тщательности выписывания, бескрайней, бесконечной детализации),
В отличие от этого последующего реализма образ действительности у Гоголя прежде всего конкретно чувствен и нагляден, но при этом возникает как бы «без усилий», под давлением острых и ярких «видений» действительности, — задача писателя не столько строить поэтический образ, сколько воспроизводить его заведомую целостность, «построен-ность», средствами слова. Но сам образ не ограничен, далее, своей чувственностью, яркостью, остротой, — это образ, зиждящийся на восприятии действительности как нерасчлененной, сплошной стихии, как тела, в котором обретается, не сливаясь с ним, и дух. Эта основная действительность совмещает в себе подземное, хтоническое, и духовное, небесное; как тело бытия, она несет на себе всякую конкретность жизни, подобно тому как тело бытия народа несет на себе всякую конкретность и характерность отдельных людей, лиц. Как за конкретными «мерзостями» русской жизни встает у Гоголя образ всеохватывающей позитивности, когда никакая боль при виде горькой реальности не способна нарушить уверенности в неизведанной, но светлой судьбе народа, так за нелепостями, подчас карикатурными, характеров у Гоголя вырастает идеальная бесхарактерность — человеческий образ, лишенный характерности, и тем близкий телу бытия в его стихийности. Именно благодаря этому гоголевский образ, гоголевский персонаж не сводится к своей непосредственной буквальности — той самой, которую столь старательно запечатляют незатейливые, порой талантливые иллюстрации к «Мертвым душам». Самая внешность гоголевского героя прорастает через что-то более существенное; характерность и характерное — искажение основного и заданного, образа божия, результат следования своему, своим привычкам, слабостям, привыкания к ним, — то, что придает человеку характерное, индивидуальное обличье, то уводит его от человеческого призвания. В позднем немецком, идущем от Винкельмана классицизме все характерное нередко тоже понималось чисто негативно, как разрушение идеальной красоты, как нарушение того единства телесного и духовного, какое представляет зрителю божественный образ, изваянный в античном духе. Но только пестрота и суетность жизни таким стремившимся к крайним обобщениям классицизмом воспринималась как совсем уж неположенная искусству, а сам образ предстает в своей очищенной идеальности. У Гоголя же, в его персонажах — не классицистически очищенный, а исконный конфликт духовного и материально-стихийного, богов и божков, неземного и подземного — и именно такой конфликт составляет их основу, их тело (единящее их со всем целым), тогда как самое занимательное и непосредственно-жизненное, неповторимая характерность каждого, — лишь нарост на этом теле. Но лишь именно ради всех этих характеристических извращений сути создаются эти персонажи: напряжение между их внешним обличьем и самим бытием, между отдельной душой и духом целого — это главное для писателя: как оправдать такой мир? То есть: как показать, что и мир, населенный такими людьми, все еще не безнадежен? А между тем весь этот населенный феофрастовыми характерами мир — феофрастовыми, коль скоро сам способ составлять характер-тип как курьезный набор различных (дискретных) черт еще не отмер в пору физиологического очерка, а только находился накануне своей скорой кончины, — этот мир лишь благодаря яркой характерности своих героев и обретал ту несравненную яркость, тот блеск, ради чего и можно было задуматься над спасением его и оправданием! Сами «характеры» в их несравненно блестящем гоголевском выявлении сохраняют еще задаваемую их стихийной основой «амбивалентность» (по типу «подземного» — «небесного»). Сам пестрый жизненный спектр «характеров» есть образ позитивности — по крайней мере если рассматривать его в аспекте жизнерадостности, смеха, творческой радости, поэтического вдохновения.
Отношение карикатурности и позитивности, образа и преображения, буквальности и целостного смысла — не аллегория (как в традиционной риторической, дореалистической литературе), а трудноуловимая зависимость: одно обволакивается другим и прорастает в другом, как продолжается позитивность и идеальность еще и в самой негативной характерности.
Узнаем поэта по его плодам! Взять хотя бы основного героя «Мертвых душ». Что мешает видеть в Чичикове просто подлеца, пройдоху, мошенника и плута, в качестве какового он много раз выставляется в романе?
Очевидно, совсем не те причины, по которым в традиционных романах весьма нередко проявляли снисходительность к самым плутам и разбойникам. У Чичикова, например, вовсе нет благородных черт характера, которые романисты норой примешивали к злодейским, чтобы пробудить известную симпатию к своему герою. Нельзя восхищаться и хитроумностью его плутней, поскольку ему совершенно не свойственны остроумное комбинирование или авантюристический размах иных романтических плутов, включая Остапа Бендера и Феликса Крулля. Нельзя переносить на героя и наше восхищение совершенной «формой» романа— уже потому, что такой отрыв «формы» от «содержания» в духе шиллеровского идеализма сугубо чужд поэме Гоголя, да и всей русской литературе. Наконец, едва ли можно признать Чичикова и безобидным героем — ради чего ему можно было бы простить его мошенничество; ведь на отдельных страницах своего произведения Гоголь рисует Чичикова настоящим преступником, готовым ради выгоды пойти решительно на все, на любой обман, на подлог… — и нельзя сказать, перед чем остановился бы он; нет в поступках Чичикова такого мошеннического «искусства для искусства», благодаря которому они представали бы исключительно в эстетическом свете.