Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Итак, оба приятеля, когда мы впервые встречаем их, воплощают собой нигилизм: «Когда Константин Ульрихе оставался наедине с собою, то он был не таким, каким знала его Герта» (194: 38–39). Оба приятеля, как говорится у поэта[14] и как это в начале сороковых годов теоретически оформилось у Макса Штирнера[15], «поставили на ничто», однако «Константиново Ничто оставляло после себя — салон, а Жан-Репсово — кабак» (196: 13–17). «Эти люди заговаривают величаво, только когда заговаривают о Ничто» (245: 2). Получается: Ульрихе — салонный нигилист, каковым он и оказывается в итоге: «Он отрицал большинство неоспоримых фактов — но не свою одежду, не свое белье, не свои письменные принадлежности, не свои предметы туалета, каковой он обыкновенно совершал весьма тщательно, не другие столь же важные и требующие решительной стабильности вещи. К исключениям из правила всеобщего непостоянства понятий, каковое заполняло всю вселенную, Константин причислял еще свои сигары и свой кофе. Он мог остроумно осмеивать какую-нибудь новую философскую систему, присылаемую ему книготорговцем, мог отвергать бессмыслицу «невозможных доказательств», как называл он все это, но сочинение о новом настоящем способе приготовления кофе он изучал благоговейно» (195: 14–19).

При этом Ульрихе несомненно умный и знающий человек. Однако, знание здесь в целом разумеется еще не в той вполне определившейся материалистической бюхнеро-молешоттовской тенденции, в какой оно однозначно выступает в начале 1860-х годов в «Отцах и детях», а в общей, традиционной форме. Для Константина — это то накопленное знание, которое он держит «в засаде» и не использует, а для Герты — то по-настоящему увлекающее ее знание, которому она с восторгом предается в университетском городке: «Она читала, писала, конспектировала. В своем рвении она не упускала ничего, что he требовало слишком тяжеловесных предварительных трудов (236: 25–27). Никакой дифференциации знаний по принципу их предполагаемой полезности тут еще не производится, и Герта способна выучить позднее презираемый греческий язык. Впрочем, семейство Ульрихсов уже значительно приблизилось к некоторому новому толкованию науки (см. ниже).

Поскольку же Константин в своем нигилизме предстает и с несколько более идеальной стороны, то его нигилизм может казаться ей подлинным: на нее «глубоко подействовал этот молодой ученый, и бегающий взгляд его сверкающих глаз, а еще более того его отрывочные, клочковатые замечания, выдававшие находившееся у него в засаде значительное мировоззрение» (193: 39 —194: 3). Константин заметил произведенное им впечатление, но не стал разбираться в своих собственных чувствах: «<…> он не был ответствен перед чувствами, и к числу его принципов относилось следующее — он отвергал самообольщение, как именовал он начинающуюся любовь, отвергал самокопание» (194: 5–3). Если это принципы мировоззрения, то, разумеется, оно отмечено чертами известного реализма — реализма, в основе которого лежит эго изм: я живу так, как мне удобнее. Это же мировоззрение обосновывает и свой принцип естественности:

«Ведь мир страдает только от тех противоречий, в которые ставим мы самих себя в своих отношениях с ним; если бы мы всегда следовали природе и давали себя другим такими, какими нам надо, то мы могли бы составить какое-то отдаленное представление о том, что значит быть властелином мира» (199: 4–8). Естественность, так сказать, открывает путь к власти над миром, и сказано это именно в ту эпоху, которая породила и «Единственного» Макса Штирнера, и теорию «разумного эгоизма[15].

Герта же ставит во главу угла истину и объявляет себя поклонницей «культа истины» — «которому мы, к сожалению, приносим меньше жертв, нежели мелочной, мучительной и все подрывающей лжи света» (206: 36–38). Благодаря «вдвойне демоническому Константину она вскарабкалась на головокружительные высоты» (208: 20–22), но она же и выдерживает свой характер: отношения этих двух несхожих натур, будто бы связанных общим мировоззрением, подходят к концу, когда Герта, анализируя свои чувства, замечает, «что любит в Константине только его рассудок» (248: 36) и что скрывает от него «состояние своего сердца», — «она, никогда не обходившая стороною истину, она, Герта Вингольф, лицемерила» (250: 5, 8–9).

Герта — в отличие от светского эгоиста — идет своим путем «образовательного педантизма». Константин стал «находить ее нестерпимо педантичной — комической в ее рвении самообразовываться» (242: 15–17). Во всем «она стремится исследовать конечные основания» (241: 16); ее планы «самообразования простирались до бескрайности» (236: 17).

После длительной экспозиции тех отношений, какими сложились они в рассказе поначалу, начинает обнаруживаться тот, собственно, чисто психологический процесс, который глубоко переделывает каждое из действующих лиц. Он, этот процесс, и сам феномен нигилизма преобразует в нечто психологическое. Герта в конце концов отшатывается от нигилизма, так как в семье Ульрихсов обнаруживает его в жизненно-практическом — обостренном и почти пародийном виде. Однако если нигилизм можно наблюдать в самой атмосфере семейства, то он вроде бы уже и не должен был бы иметь что-либо общее с мировоззрением, с реализмом, естественностью и эгоизмом как принципами. Это другая, как бы антропологическая, заложенная в человеческой натуре как ее возможность грань нигилизма. В семействе Ульрихсов Герта застает нечто подобное первобытной естественности отношений: «Кто приходил, был другом дома, его сердечно принимали, и он мог вести себя как хотел; но если он не приходил, его не звали. Жизнь протекала радостно, пестро, возбужденно. Что признавалось тут остроумием, поэзией, глупостью, абсурдом, гнусностью, то считалось таковым и во всем городке. Они были боги земли — дух они объявляли фосфором, романтизм —' чушью, свободу воли — детской побасенкой, и титанический взлет заключался в их словах: надо бы, чтобы каждый всецело был сам собою, и поступать следует согласно своей природе. Такие положения можно было разуметь и расширительно: все наши идеи — абдоминальные рефлексы, каковые в виде дагерротипов постепенно отпечатляются в нашем мозгу и наконец откладываются в виде нашей традиционной бессмыслицы — в форме морали, религии, философии» (208: 33 — 239: 4), — вот и начатки материалис-тически-естественнонэ/чного нигилизма, но только у Гуцкова они выведены не из культурной истории, а только как бы из психологической атмосферы одного дома, одного семейства, и Гуцков явно не чувствует тут никакой более глубокой общей тенденции. Итак, морадь, религия, философия — все это в конечном итоге произведено животной природой человека, и все это есть бессмыслица, — салонный нигилизм Константина Ульрихса, можно думать, только потому не обязан формулировать какие-либо общие принципы, что они служат для него самой первоначальной подкладкой жизни — это его домашние принципы, невесть откуда свалившиеся на умное и ученое семейство.

Герта начинает испытывать испуг перед этим «хаосом» (239: 24) и таким «идеалом свободного самоопределения», «ничем не сковываемого существования согласно естественным условиям»; она увидела тут «мир без предрассудков — тот, о каком она так часто говорила с отцом и со

CBoeä молодой матерью* (240: 12–13); сама себе она стала представляться «тяжелой и свинцовой пред такой легкокрылостью и подвижностью» (240: 12–13). В отличие от Герты, Фрида, воплощение Поэзии, «не ищет последних оснований» (241: 18), «презирает музыку, потому что не училась ей» (242: 4–5), не любит танцевать, потому что танцует в жизни, а в танце лишена грациозности (242: 5–6); она судит о книге, прочитав в ней три страницы (242: 2).

Таким образом, центральная часть повествования отведена внутреннему, психологическому испытанию нигилизма; каждый персонаж из этого испытания выходит иным, переделанным, преображенным по мере своего намеченного характера. Этот процесс поверки привел и к открытию — почти не замеченному самим писателем — нового нигилизма естественнонаучного толка, — вот он уже сложился, но о перспективах такового Гуцков, можно предположить, почти не догадывался. Этот же процесс привел и к оформлению нового, вторичного, обобщенного нигилизма как своего рода общечеловеческой установки — того нигилизма, о которым пробовал что-то сказать защитник эксминистра и о котором удачнее сказал от своего имени писатель уже в начале третьей главы рассказа:

вернуться

[14]

«Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты <…> (Все до единого Федоры Павловичи)» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 27. Л„1984. С. 54 — запись 1881 г.)·

вернуться

[15]

Gutzkow K. Wally, die Zweiflerin. Mannheim, 1835; Gutzkow K. Werke. Bd, 4. — 2-я редакция 1851 г. См. также: Gutikow K. Wally, die Zweiflerin / Studienausgabe und Dokumente zum zeitgenössischen Literaturstreit/Hrsg. von Günter Heintz. Stuttgart, 1983. (Univ. Bibi. 9904).

вернуться

[15]

Gutzkow K. Wally, die Zweiflerin. Mannheim, 1835; Gutzkow K. Werke. Bd, 4. — 2-я редакция 1851 г. См. также: Gutikow K. Wally, die Zweiflerin / Studienausgabe und Dokumente zum zeitgenössischen Literaturstreit/Hrsg. von Günter Heintz. Stuttgart, 1983. (Univ. Bibi. 9904).

178
{"b":"284173","o":1}