Когда Савва умер, профсоюз не пришел на помощь семье, как это обыкновенно делается и Зине пришлось хоронить его на свои скудные средства. Во всех случаях, когда умирал член профсоюза, профсоюз брал все расходы по похоронам на себя. Чем ответственней работник, тем пышнее устраивались похороны. Работника с положением Саввы, он был начальником дистанции Минералводского ж.-д. узла, должны были бы провожать на кладбище все работники дистанции и оркестр, игравший похоронные марши. Случилось же так, что на похороны Саввы не пришли даже его ближайшие сотрудники, внимание ГПУ к нему во время болезни отпугнуло всех его друзей, не говоря уже о просто знакомых, тем более, ко времени его смерти стало известно, что некоторых из арестованных инженеров управления расстреляли.
В Минеральных Водах и близлежащей станице мама не могла найти священника, чтобы отслужить погребальный обряд над Саввой. И вот, много дней спустя после его смерти, священник в Кропоткине отслужил погребальную панихиду по Савве, причем он горсть земли высыпал в коробку, и мама потом отвезла эту землю и высыпала ее на неотпетую могилу Саввы.
— Ты знаешь, — говорила мне потом мама, — пока я не отслужила панихиды по Савве, я и Зина не могли спокойно спать. Я знаю, что тысячи и тысячи православных лежат без христианского погребения, и Господь не оставит их души без Своей милости, но все равно так хочется чем-нибудь помочь своему близкому, ушедшему навсегда.
Савва был одним из немногих инженерно-технических работников, носивших форменную фуражку после того как профсоюзом была начата кампания против ношения форменной одежды. Кампания началась среди студентов и они, зависимые более других от государства, покорились довольно скоро, потом кампания перешла на производство, но инженеры и техники не так легко уступили и некоторые, в числе их и Савва, донашивали свои форменные фуражки до конца. Он мне рассказывал, как однажды председатель месткома, указывая на фуражку, сказал ему:
— Почему вы, Савва Степанович, все еще держитесь за эту вывеску? Почти все сняли форменные фуражки, а вы все носите.
— Разве есть закон, запрещающий носить форму?
— Закона нет, но зачем выделяться и показывать всем свое образование?
— А почему я должен его скрывать? Я считаю очень удобным на службе, когда известно, кто старший, и люди знают, к кому обращаться в случае нужды.
— Вас и так все знают, в лицо знают.
— Вот поэтому и знают, что я заметен по фуражке.
— Партия и правительство стремятся к тому, чтобы не было различия между умственным и физическим трудом, а вы подчеркиваете, что вы интеллигент.
— Дорогой товарищ, разница не в одежде, а в том, кто сколько получает за свой труд.
— Мы это скоро уравняем.
— Конечно, уравняем, — согласился Савва, — но только я фуражку пока носить буду, я так больше женщинам нравлюсь, — перевел Савва разговор в шутку.
— Безобразие, все хотят отрегулировать по-своему, ~ говорил Савва, передавая нам этот разговор, — не имеешь права носить одежду, какая тебе нравится. Я было думал: доношу эту фуражку и новой покупать не буду, они вышли из моды, а теперь дудки! Поеду в Ростов, закажу себе новую.
Так он и сделал, до самой смерти носил форменную фуражку.
20
Мне бывало интересно говорить с инженером Ковалем, только беда в том, что все наши разговоры обязательно кончались политикой и после таких разговоров я беспокоилась: не сказала ли я ему чего-нибудь "не созвучного коммунистическому мышлению"? Сегодня мы говорили об искусстве. Он рассказывал мне, что видел картины футуристов в Москве; они ему не понравились.
— Футуризм это не искусство, — говорил он, — искусство всегда выражает идеи правящего класса, а что выражают футуристы? Только сумбур в своей собственной голове.
— А какую политическую идею выражает, скажем, Бельведерский Аполлон?
— Идея совершенно определенная. Греция в то время старалась расширить свои владения и ей нужны были войны. Успех войны зависел от ловкости и выносливости воинов, вот греческие художники и восхваляли физическое совершенство человека. Когда господствующий класс перестает быть ведущим идейно, первые признаки его несостоятельности проявляются в искусстве: представители этого класса предаются извращениям, а художники передают это в виде кубизма и футуризма. Художникам просто нечего было сказать, я подразумеваю, художникам, служившим интересам буржуазии и помещиков. У них не было новых идей. Наиболее чуткая часть художников в такое время начинает выражать идеи класса, идущего на смену. Так было у нас перед революцией.
— Но можно ли отнести к этой категории искусство, в котором художник выражает чувства, переживаемые человеком во всяком обществе: горе, радость, любовь?
— Конечно, есть такой вид искусства, но лирические темы не должны занимать много места. Если художник начинает слишком много копаться в своих собственных чувствах, то это извращение, это значит, что у него нет ничего более серьезного сказать.
— Но это может значить, что он ищет новые, более совершенные формы для передачи человеческих чувств. В жизни отдельного человека личные чувства занимают большое место и они также должны быть выражены в искусстве.
— Пока мы не построим коммунизма, мы не можем позволить себе роскоши тратить таланты на обслуживание личных нужд. И передовики искусства это понимают. Наши, советские писатели, художники, музыканты понимают, что все силы должны быть направлены к одной цели.
— Если искусство так чутко выражает передовые идеи, являясь как бы барометром, указывающим насколько господствующий класс здоров, то выходит, что государство не должно цензурировать искусство.
— В период классовой борьбы есть люди владеющие мастерством, но с чуждой идеологией. Им нельзя давать воли.
— Таких не должно быть много и на них не должно обращать внимания. Государственная цензура очень опасная вещь. Допустим, что партия оторвалась от народа и уже не выражает его воли, а цензура все еще в ее руках. В таком, гипотетическом случае, цензура будет задерживать прогресс.
— У нас такого положения быть не может. Партия все время пополняется и обновляется новыми членами из всех слоев населения и у нас внутрипартийная демократия. И, конечно, когда мы придем к коммунистическому, беспартийному обществу, никакой цензуры не будет.
Разговор принял скучный оборот; все грязные дела настоящего покрываются разглагольствованием о прекрасном и чистом будущем. Я не могла решить: верит ли он сам в то, что говорит? Видит ли он противоречие в своих собственных рассуждениях? Скорее всего видит, но считает, что других, в том числе и меня, можно убедить демагогией.
Вечером, когда я легла в постель, я вспомнила этот разговор и пришла в ужас. Что я позволила себе сказать?! Допустить хоть на мгновение, что партия оторвалась от народа, какое кощунство! Еще пара таких "гипотетических" предположений и Коваль за меня возьмется. Я ворочалась и вздыхала и не могла заснуть. Сережа, очевидно, услышав, спросил:
— Ты почему так тяжело вздыхаешь?
Я рассказала о разговоре с Ковалем.
— Успокойся, за ним осталось последнее слово и он будет думать, что его убеждения неотразимы. Ничего ужасного ты не сказала. Но почему вы ведете политические разговоры, что вам там, делать нечего?
— Ты знаешь, как я боюсь опоздать на службу и за это попасть под суд, я всегда прихожу на работу чуть ли не за полчаса раньше и он тоже, вот мы и разговариваем до начала работы.
— Лучше попасть под суд за опоздание, чем за антисоветские разговоры.
— Я уже столько раз давала себе слово не говорить с ним о политике, но как-то само получается: заговорили об искусстве, а кончили о политике!
— Успокойся, ничего не будет худого… Ты знаешь, сегодня я брал с собой Наташу, когда пошел после обеда в университет?
— Что же ей там понравилось?
— Интересно получилось. Пришел наш аспирант, Сурков, а у него во рту много искусственных металлических зубов. Увидев Наташу, он заулыбался и хотел взять ее на руки, а она убежала от него, спряталась у меня за спиной и оттуда спросила испуганным шепотом: "Папа, это кто, людоед[5]?" Это было неожиданно и очень забавно.