Я постоял, посмотрел на то, как возле одного из домов работала целая семья: мать — Ураева, ее дочь София, тринадцати лет, и сын Софьюла, десяти лет. То, что так плохо удавалось матери и сестре, мальчуган делал с силой и ловкостью мужчины.
— Мам, Сонь, вы лопатами гребите, за лом не беритесь, — не без превосходства напоминал он своим родным.
И те не обижались: мужчина же, как тут не послушаться. Ломом парнишка бил сам.
Где они зимовали, где прятались эти десяти- и тринадцатилетние ребятишки? Какие пережили трагедии за длинную зиму? На проспекте 25 Октября, на дорогом всем нам Невском, возле витрины Дома книги я увидел мальчонку, тоже вот так — лет двенадцати. На тающем льду широкого тротуара был раскрыт старенький чемоданчик. Мальчик стоял над ним и повторял, смущаясь и краснея: «Купите, пожалуйста». В чемоданчике лежало несколько хорошо зачитанных книг: Фенпмор Купер, Майн Рид, сказки, школьные учебники; вперемежку с ними — заводной красный автомобильчик, облезлый пистонный пистолет, еще какие-то игрушки и даже кукла — белокурая растрепа с облинявшим румянцем на тряпичных щеках.
Я не могу пересказать здесь историю этого мальчика: у меня не хватило решимости расспрашивать его. Было страшно прикоснуться к тем ранам, которые, как мне подумалось, нес на своем ребячьем сердчишке этот маленький продавец. Когда-нибудь исследователи, историки, люди, которым будет дано смотреть на наши дни через пласты времени, снимающего любую остроту, притупляющего всякую боль, быть может, раскопают дневник этого паренька, нацарапанный в школьной тетради, и тот, кому это покажется интересным, узнает, когда умерла его мама и куда ее отвез соседский дядя, взяв за это мамино меховое пальто, подаренное маме погибшим на фронте папой; узнает, когда умерла младшая сестренка мальчика, от которой осталась вот эта тряпичная кукла, а торгует он своим скарбишком лишь затем, чтобы «выкупить» хлеб по карточкам и накормить своего братишку — тот один лежит дома. А сейчас, мне думалось, было бы просто бесчеловечным мучить ребенка вопросами. Сейчас надо было купить у него задачник но арифметике, сделав вид, что это чертовски дефицитная и поэтому архидорогая книга. Пусть он поскорее сбегает в булочную за хлебом, а его история подождет составителя неизбежных сборпиков к датам и годовщинам, тех эклектических, никем не читаемых книжиц (непременно на «хорошей бумаге» и с «картинками»), в которые обычно рядом с ценными, полновесными материалами насовывается словесный мусор, сметенный с письменных столов составителевых приятелей или тех литературных мастодонтов, без фамилий которых сборник «просто не мыслится».
Я должен оговориться, таких детей, которые оставались бы без присмотра, в Ленинграде очень и очень мало. Общественные комиссии в домохозяйствах, комсомольские бригады, органы здравоохранения — все они делают свое дело, и делают его хорошо. Люди в нашем относительном, я бы сказал, чисто условном, городском «тылу» живут по тем же законам, что и люди в траншеях переднего края у Пулкова или под Ям-Ижорой: главный закон и здесь — высокая сознательность при железной дисциплине.
Но тот, кто почему-либо не хочет посторонней помощи, кто, может быть, стыдится ее из гордости, тот, чего доброго, и затеряется в лабиринтах ленинградских полупустых квартир. Очень многие из старых ленинградцев не захотели эвакуироваться на Большую землю. И никакими мерами их так и не удалось выпроводить за озеро. А это же не прихоть, это совершеннейшая необходимость — эвакуировать детей, стариков, всех нетрудоспособных. Их неимоверно трудно снабжать продуктами, которые доставляются машинами через озеро. И все-таки люди вцепились в свои старые, насиженные гнезда — и ни с места.
На днях был сильнейший огневой налет на тот куст улиц, где мы живем. Один за другим слышались глухие пушечные выстрелы в районе Стрельны или Сосновки, а за ними вскоре с бешеным визгом и грохотом в наших дворах, в чердаках, в этажах рвались снаряды.
Я сидел за столом и писал для радио очередной очерк, когда два сумасшедших, встряхнувших весь дом гулких удара бухнули совсем за нашими окнами. Слышалось, как посыпались из окоп стекла, входная дверь сорвалась с замков, где-то закричали от нестерпимой боли. Я выскочил во двор, над которым пластался прозрачный зеленоватый дым. То ли обоими снарядами, то ли одним из них ударило прямо в крышу флигеля, углом выступавшего на улицу Красного курсанта и на проспект Щорса. Над развороченной крышей торчала клочьями кровельная жесть и стоял столб известковой пыли.
Кинулся вверх по лестнице флигеля: может быть, там нужна помощь. В квартире второго, верхнего, этажа, у которой тоже, как и у нас, выбило входную дверь, все застлано пылью; через пыльные клубы, как через густую завесу, с улицы едва пробивались лучи солнца. В большой комнате, куда я вбежал, обвалилась с потолка штукатурка. Она упала почти вся, изломавшись крупными кусками. Обломки лежали на обеденном столе; среди них можно было рассмотреть битые чашки, тарелки, блюдца. Л вокруг стола, тоже все в белой пыли и кусках штукатурки, окаменев, оцепенев, сидели три старые женщины.
— Кофе вот пили, — растерянно сказала одна из них, увидев меня.
Они были целы, эти старушки, но очень перепуганы. Три давние приятельницы затеяли попить кофейку из собранных в Петровском парке желудей. Немецкие артиллеристы, выполняя свой ежедневный план пальбы по городу, с их возрастом не посчитались. На немецких картах все разбито на квадраты, и, кто оказался в очередном квадрате обстрела, гитлеровских канониров не волнует.
Бабки принялись стряхивать со своих юбок и кофт известку, а я начал было разговор о том, что надо бы им собраться да и выехать за озеро. Что тут поднялось! Они меня отчитали дружным хором, стыдя и позоря за гнусное предложение. Здесь, мол, в Питере, все они родились, здесь и смерть примут. Перед Юденичем не бегали, перед Гитлером тоже не побегут. А которые на нервы послабже, те, конечно, пускай… И так далее и тому подобное. Слушать их было одно удовольствие.
Голод в городе в значительной мере преодолей. Начались четкие, строго по календарю, продуктовые выдачи, не больно щедрые, но абсолютно верные, гарантированные. Зато с весенними днями артиллерийские обстрелы все усиливаются. Немцы бьют по скоплениям людей, расчищающих улицы, по остановкам зашевелившегося на некоторых линиях трамвая, по госпиталям, по историческим зданиям; несколько снарядов угодило в Эрмитаж.
Чтобы сократить путь от Дома Красной Армии к нашей улице Красного курсанта, я шел наискось через Неву: спустился на лед у Кировского моста и держал курс на Биржевой мост. Было тепло, солнце припекало, идти по льду, по совести-то говоря, уже и не следовало бы. Лед покрылся натаявшей на нем водой; казалось, его уже и совсем нет и только бежит через сверкающие разливы бело-синяя, натоптанная за зиму, выпуклая тропинка. Кое-где и она ослабла, ноги проваливались в хлюпкое месиво. Сапоги промокли. Ни впереди, ни сзади никого нет, ты один на этой тропинке, как канатоходец на проволоке.
Апрельский день шел к концу, солнце светило уже с запада, оно стояло низко над кранами судостроительных заводов. И вот оттуда, со стороны солнца, не сразу заметные против него, стали одно за другим появляться грозные звенья — тройки немецких бомбардировщиков. Ничего подобного не было с осенних дней. Зимой немцы летали только по ночам, бомбили скупо, делая ставку на голод и холод и еще на то, чтобы изматывать нервы ленинградцам. А тут вдруг массированный дневной налет прямо вдоль Невы. Я не мог сосчитать, сколько их было, бомбардировщиков и «мессершмиттов». Они рассыпались в небе, даже звенья и те распались на одиночные самолеты, и потому казалось, что они закрыли собой все небо. На Неву, на окрестные набережные, на здания и корабли густо падали бомбы. Над городом катился тяжелый, пружинящий грохот, лед дрожал, трескался, вода рябила. Все до единой заработали наши зенитные батареи. Такого пушечного боя Ленинград, пожалуй, еще и не слышал. Навстречу врагу вышли наши истребители.