Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Молла Ибрагим для меня загадка. Смотрю я на него и не могу понять, чего в нем больше — благородства или бесстрастной деловитости. Он любезно принимал женщин и стариков, привычно выслушивал их, не умиляясь и не горюя, но вместе с тем они чувствовали в нем человека близкого и надежного, что рождало в них трудно объяснимое доверие. Я обычно ждал, когда мне скажут, о чем надо написать, и дело шло через пень колоду, человек начинал говорить пустые, ненужные слова, мертвые и неупотребимые, или вдруг испускал вопль, от которого у меня перехватывало горло и рука от волнения спотыкалась на каждом слове, отчего люди думали, что я не очень-то умею писать.

А Молла Ибрагим хорошо знал и душу людей, и жизнь их, он читал их непроизнесенные мысли, словно вскрывал их сердца. Он не ждал их слов, не заставлял исповедоваться и мучительно заикаться, а писал сам, громко говоря: «Дорогой мой сын, дитятко мое кровное, написала я тебе месяц как будет… (Будет месяц-то?), а от тебя ни слуху ни духу. Знаю, нелегко тебе на этой разнесчастной войне и нет у тебя времени писать матери, но мне хотя бы весточку о тебе услышать. Не сердись, что пишу тебе часто, мать она есть мать, горемыка-печальница, раз дитятко за тридевять земель угнали. Днем еще куда ни шло, хлопочу по хозяйству, а ночью только о тебе мысли, о глазах твоих милых, заснуть не могу. Жду, не стукнет ли кольцо в калитке, думаю, глупая, ты это… (Погоди плакать-то, давай прежде кончим.) или кто весть о тебе принес. О нас не тревожься, мы живем хорошо… (Знаю, что плохо, но помочь-то он тебе не поможет, а так ему легче будет.) и одышка у меня почти совсем прошла. Мейра что ни день спрашивает о тебе… (Что, не спрашивает больше? Замуж выходит?) Девушки что ни день спрашивают о тебе…»

Я переставал писать и слушал эти прекрасные слова, напоминавшие старинные песни. Тоска, вековая тоска звучала в этих словах, в этих письмах, которые писались больше для тех, кто посылал их, чем для солдат, а посылали их на ветер, в никуда — ведь в первую же холодную ночь обозники разожгут ими костер.

Взволнованный, едва сдерживая слезы, слушал я эти слова тоски и ободрения, борясь с оживающими воспоминаниями, а Молла Ибрагим сохранял полную невозмутимость. От его внимания не ускользало, что рука моя застывала над недописанной строчкой, и он подстегивал меня: «Давай кончай скорей!» Написав письмо, исполненное любви и красоты, он деловито брал деньги за труд и клал их в выдвижной ящик стола, любезно приглашая клиента заходить еще.

В нем соединялось два совершенно разных человека, который из них был он?

По вечерам он записывал каждый заработанный грош и возносил хвалу милостивому богу. В эти минуты я ненавидел его. «Подло зарабатывать на чужом несчастье»,— думал я. И однажды сказал ему это.

— Несчастье выдумал не я,— спокойно ответил он.— А помогать людям помогаю. Дело я свое делаю на совесть? На совесть. А беру дешевле, чем другие, хотя, конечно, больше бед — и барышей больше.

Но мне жалованья не прибавил.

— Жалованье у тебя хорошее,— сказал он без тени шутки.— В твои годы я получал вдвое меньше. И был счастливее, чем сейчас. Знаешь, что в жизни самое прекрасное? Желания.

И впрямь, он не лишил меня ни одного желания, все остались при мне, неисполненные, даже и не пробудившиеся. Никаких забот я не знал. В свободное время шел на Дариву или к Козьему мосту, садился на берегу и слушал, как течет вода.

Молла Ибрагим наставлял меня:

— Почему ты рыбу не ловишь? Вроде бы и глупое занятие, и, конечно, глупое, а может стать настоящей страстью. И уберечь от других глупостей. Мир рушится, а ты сидишь себе, застыл и пялишься на воду. Величайшая в жизни мудрость найти себе эдакое глупое занятие. Будь у властей побольше ума, всем приказали бы: удочку в руки и марш на реку ловить рыбу! Не было бы ни беспорядков, ни бунтов. Говорю тебе: лови рыбу, Ахмед Шабо!

— Я не собираюсь бунтовать и в глупых занятиях не нуждаюсь. Как видишь, я человек мирный.

— Слишком даже. Это меня и пугает. Что будет, когда ты проснешься? Лови рыбу, Ахмед Шабо!

Я смеялся, принимая его слова за шутку. А потом вспомнил, с какой подозрительностью он относится ко всему, что не укладывается в общепринятые нормы и законы. Потому-то ему и не нравилась моя тяга к уединению. Уединение рождает мысль, мысль — недовольство, недовольство — бунт.

Я был далек от мысли о бунте, я просто лениво грезил.

Как-то раз он сказал, что в писарскую придут родичи имама из села Жупчи. Вчера вечером имама и еще двоих крестьян задушили в крепости за то, что жители села отказались платить военную подать. Родичи прибежали выручать их, но суд оказался быстрее родственной подмоги. Сегодня они узнали про казнь и хотят написать прошение, чтоб им выдали тела казненных. Я должен составить им такое прошение.

— За что их казнили?

— За что? Ты хочешь знать, за что?

Впервые с тех пор, как мы вместе, я видел его в таком возбуждении. Тихий голос дрожал и звучал глуше обычного, словно волнение сдавило ему горло.

— Что тебе сказать? Столько людей перебили на войне, а ты хочешь знать, за что казнили имама и двух мужиков из Жупчи! Лови рыбу, Ахмед Шабо!

Он вышел на улицу, я с тревогой проводил его взглядом: как бы в своем возбуждении он не натворил такого, что будет потом трудно исправить.

Сколько же разных людей в этом человеке?

Жупчане пришли толпой — жены имама и одного из крестьян (жена второго на сносях, как объяснили мне, словно оправдываясь), братья, сыновья, свояки. В узкой писарской они стояли, тесно прижавшись друг к другу, растерянные, но, к счастью для меня и к большому моему удивлению, ни жалоб, ни слез я не услышал. Узнали они, значит, что сделалось, рассказывал брат имама, и вот просят, чтоб им отдали тела — они их похоронят в Жупче, там у них все захоронены. И хорошо бы скорее, если возможно, завтра, ждать-то резона нет, то есть он хочет сказать, они уже мертвые и властям не нужны, да и негоже долго держать покойников непогребенными — дух пойдет. Они купили три гроба и в город приехали на лошадях, так что завтра с утра перевезли бы их в село, очень уж некогда, дома дел невпроворот, лето, а они и так уж много времени потеряли.

Я оцепенел, больше потрясенный их спокойной рассудительностью, чем самим несчастьем.

— Ты почему не пишешь, эфенди?

С трудом я заставил себя дописать прошение кадию.

Да, жизнь еще горше, чем я себе представлял.

Молла Ибрагим вернулся с какими-то свертками.

— Готово?

Он назвал цену, получил деньги, и жупчане вышли, толкаясь в дверях.

Я смотрел им вслед.

— Никто слезы не проронил, горького слова не сказал. Словно и не их касается.

— Меньше всего слов тратит тот, кого беда больше всего прищучила. К тому же и привыкли они к горю. Против них все — и небо, и земля, и люди. Помоги мне украсить писарскую.

— Зачем?

— Завтра день рождения султана. Держи-ка.

Я непонимающе смотрел на него: это еще что за шутка?

Нет, он не шутил. Самым серьезным образом занялся он этим несерьезным делом, работал увлеченно и горячо, чуть ли не с восторгом.

Из разноцветной бумаги ножницами вырезал полумесяц, звезды, ленты, все это мы наклеили на стекло и оконные рамы, сотворив в непосредственной близости от городских нужников небесный свод: множество ярких звезд и острых рогов полумесяцев расцветило наш писарский хлев, а в окне мы выставили портрет Абдул-Хамида и написали под ним: «Да продлит аллах твою жизнь на долгие годы», и рядом пристроили изображение отряда янычар, радостно отправляющихся на войну, под которым написали: «Аллах даровал нам непобедимую армию».

При этом я гнал от себя мысль, назойливо лезшую мне в голову, что и я был в этой непобедимой армии, когда она спасалась бегством через Днестр. А, плевать! Это ведь вранье, праздник.

На окно мы поставили свечи, когда стемнело, зажгли их и вышли на улицу полюбоваться творением рук своих.

Молла Ибрагим, восхищенный своей затеей, не мог сдержать радости:

96
{"b":"278535","o":1}