Запомнилась мне эта ночь, запомнилась бы пламенем, которым душила меня, опустошенностью, которую выскоблила чужая страсть, даже если бы не было ничего иного. Но господь захотел, чтоб она отличалась от других, чтоб во время нее, как при заранее намеченной встрече, произошло то, что раскололо мою жизнь на две половины и отделило от того, кем я был в течение сорока безмятежных лет.
Я возвращался в текию подавленный, наверное, единственный несчастный человек во всем городке в тот вечер, измученный волнением изменившихся улочек, встревоженный лунным светом, беспричинно ожившим ужасом, неуверенностью, которой наполнял меня мир, словно бы я шел меж пылающих домов, и безмятежно уснувшая текия казалась мне желанным прибежищем, чьи толстые стены вернут меня тишине, которая мне необходима, и покою, в котором не будет отвращения. Прочту ясин, молитвой успокою смятенную душу, страждущую больше, чем угодно всевышнему. Ибо истинно верующий не смеет поддаваться отчаянию и малодушию. А я, грешный, был настолько малодушен, что забывал довод, который приходил в голову по дороге, и возвращал его усилием сознания, чтоб было за что ухватиться моей тревоге. Я хотел, чтоб живучий языческий грех был единственной причиной, дабы другие остались во мраке.
Не стоило охотиться за ведьмами по улицам в ту ночь, не было мне дела до чужого греха, но хотелось уйти в мыслях от брата и от посланного мне искушения, удалось же лишь вернуться к нему отравленным и встревоженным.
Бывало, по ночам я часто оставался под лунным светом на берегу, отдаваясь постепенно тихому течению воспоминаний или смутных желаний, я знал, что мог себе это позволить, когда в душе стоял ясный покой, не угрожавший бурями. Но стоило появиться хотя бы малейшему беспокойству, как я замыкался в четырех стенах своей комнаты, принуждая себя идти по знакомой, утоптанной стезе молитвы. В ней было что-то по-родственному защищающее, как в старых семейных делах, превратившихся в безопасную часть нас самих, они были признанным и приемлемым утешением, они успокаивали и умертвляли опасную мысль, что иногда помимо нашей воли оживает в нас, мы верим в них бездумно, свою слабость мы ставим под защиту их извечной силы, уменьшаем свои человеческие заботы и тяготы привычкой измерять их вечными мерками и, таким образом ставя в неравноправное положение, делаем их незначительными.
В ту ночь я не мог оставаться в саду, я жаждал уединения, забвения, здесь же все вызывающе навязывало себя. Лунный свет был студеным и словно бы издавал запах серы, цветы пахли слишком сильно, раздражающе, их следовало бы вырвать, растоптать, чтоб остались только репей да пустая почва, чтоб остались могилы без памятников, чтоб ничто ни о чем не напоминало, чтобы осталась обнаженная людская мысль, без образов, без запахов, без связи с окружающим, и реку стоило бы остановить, чтоб она не журчала насмешливо, и птиц удушить на ветках и под стрехами крыш, чтобы они не верещали бессмысленно, разрушить все мельницы, под которыми купаются нагие девушки, перегородить улицы, заложить ворота, силой подавить жизнь, дабы не расцветало зло.
Вразуми меня, господи!
Никогда прежде с такой неистовой яростью не размышлял я о людях и жизни. Я испугался. Откуда это желание все уничтожить?
Я хотел войти к себе, я должен был войти и не мог. Странной силой удерживала меня ночь, которую я ненавидел, ночь сильнее меня. А уступив, вдруг почувствовал, как она успокоила меня. Она покорила меня мягким давлением тихих звуков, чарующих и важных лишь для самих себя, мерцающей тьмою, трепетавшей в чуть видимом движении, в причудливых тенях и формах, в запахах, глубоко проникавших в кровь и становившихся частью моей плоти, пахло жизнью, которая тончайшими мелодиями и жестами сплеталась в нечто сильное, сильнее всего желаемого, неотделимое от меня, в то же, чем был и я сам, еще не обнаруженный, но жаждущий, я позабыл о том, что совсем недавно лунный свет был студеным и издавал серную вонь, то был лишь страх перед ночью, теперь он исчез, и надо мною и миром — покойный свет, след чего-то во мне, чего-то, что могло было быть и что было, чего-то, что будет, если я выдержу без защиты и без обороны, подняв плотину привычки, сознания, воли. Или из черных подземелий моей крови вырвутся неведомые желания, и, когда они появятся, будет поздно, я никогда больше не смогу думать, будто с ними покончено, и никогда больше я не стану тем, кем был. Мне казалось, что у меня нет сил остановить их, вернуть во тьму принудительного заключения, я даже и не желал этого. Мне неясно было, какие они, я знал только, что они очень сильны. Будь они невинны, наверняка бы не стали прятаться.
В эту минуту бессилия и надежды — а хотелось, чтоб она продлилась,— господь уберег меня от опасного раздвоения. Я говорю «господь», потому что случай не мог бы оказаться столь точным, столь рассчитанно предупредительным и появиться именно в эту неуловимо малую долю секунды, когда неведомые силы стали расти, неведомые, не увиденные пока моим внутренним зрением, но уже рожденные и наполовину освободившиеся. Позже, когда я разговаривал с моллой Юсуфом, мне было приятно, что они не вырвались, но я сожалел, что не смог их увидеть. Поэтому в собственной душе я ощутил растерянность, перед другими же научился скрывать свое внутреннее состояние.
Он подошел бесшумно, я услыхал его, лишь когда заскрипел песок у него под ногами и когда меня обожгло его сдерживаемое дыхание. Я, не оглядываясь, понял, кто это, никто не ступал так тихо, слишком рано выучился он неслышной походке.
— Я помешал твоим размышлениям?
— Нет.
Голос его был тихим, потаенным, но пока искусственным, птицы пели в нем. И выдавали его глаза, горевшие беспокойным огнем.
Я ни о чем не спрашивал, он сам должен сказать. Ведь он согласился, что у нас нет личных тайн, кроме тех, о которых никто не может узнать. В текии существовал строгий порядок, и я упрекнул бы юношу, если б он не сказал, где задержался.
— Я был в Синановой текии. Абдулла-эфенди говорил о постижении.
— Абдулла-эфенди — мистик. Он принадлежит к ордену байрамитов.
— Я знаю.
— О чем он говорил?
— О постижении.
— Это все, что ты усвоил? Ты ничего не запомнил?
— Запомнил стихи, которые он толковал.
— Чьи стихи?
— Не знаю.
— Я хочу услышать.
Тайну единого божества не ведает Ахриман.
Спроси Асафа, ему ведомо.
Может ли воробей проглотить кусок мяса, подобно птице Анка́?
Можно ли одним кувшином вычерпать воду великого моря?
— Это стихи ибн-Ареба [4]. Они говорят о том, что постижение божьей мудрости доступно лишь избранным, немногим…
— А что остается нам?
— Постигнуть то, что возможно. Если воробей не в силах проглотить кусок, как птица Анка, он съест, сколько сможет. Кувшином не вычерпать море, но то, что захватишь,— это тоже море.
Очертя голову, со страстью и наслаждением бросился я опровергать мистику ибн-Ареба, может быть впервые убеждаясь в том, что небеса и тайны Вселенной, таинства смерти и бытия — самая удобная область, где можно укрыться от земных забот. Если б таких тайн не существовало, стоило бы их выдумать, чтобы найти в них прибежище.
Однако этот молодой человек — неподходящий собеседник. Правда, человек чаще всего говорит ради себя, но он должен ощутить отклик на свои слова. А этот юноша стоял передо мной, и лицо его столь ярко освещал лунный свет, что я мог различить в нем каждую черточку. Он стоял смиренно, не решаясь уйти, пока я не отпущу его, но мысли его были бог знает как далеко, я не в силах был их удержать, поза привычного послушания не требовала от него усилий, для меня он был все равно что пустое место. Стихи, мистика и познание были так чужды ему, так недоступны, что наверняка он внимал только глазами, следя за движением моих губ. Это было еще более бессмысленно, чем если б я выкрикивал слова в пустой колодец, там по крайней мере откликалось бы эхо. Он даже не пытался меня понять. Согласиться с моей мыслью, пусть даже не постигнув ее. Недолго он слушал стихи в Синановой текии.