— Иди,— сказал я, видя, как быстро краска возвращается на его лицо.— Теперь иди.
Вполне естественно для меня было бы сойти с ума после такого невероятного события, но каким-то чудом я без надлома пережил первый момент и, собрав все силы, отодвинул куда-то в сторону остальное, куда-то в глубину, приглушив его на время. Ужасно, твердило в душе наивное воспоминание, но оживить ничего не удавалось. Я даже гордился тем, что спрятал свой испуг, и это чудное ощущение храбрости еще поддерживало меня, не очень твердо, но достаточно, чтоб повременить.
Пока Мустафа и хафиз Мухаммед раздевали и мыли меня, потрясенные, перепуганные, я тщетно пытался овладеть своими дрожащими руками и ногами, а у меня ведь нашлись силы, чтобы не устыдиться этого и не испугаться. Тлеющий огонек вспыхнул несколько раз, будто разгораясь, страшный гул и панический страх мгновенно ожили, но мне опять удалось стереть картину того, что миновало и что пока не болело. Миновало, убеждал я себя, ничего не произошло, что могло взволновать меня сверх меры, только бы не было хуже, пусть все на этом кончится. И я жадно вслушивался в их бессвязный разговор, в расспросы Мустафы о том, что случилось, так как он ничего не понимал, в испуганную одышку хафиза Мухаммеда, сквозь которую просачивались неловкие слова ободрения, сердитые окрики на Мустафу, угрозы кому-то неопределенному, неведомому, имя которому было «они». Это его негодование поддерживало во мне огонек злобы, рожденный нанесенным оскорблением, и, когда молла Юсуф вернулся из мечети и встал молча у двери, мое желание действовать еще более окрепло. Я поскорее воспользовался этим, опасаясь проявления другого желания — ничего не предпринимать. Я написал жалобу валийскому судье и отдал ее Юсуфу перебелить.
Сон не шел ко мне, когда я лег. Написанная жалоба мучила меня, она оставалась еще со мною, я колебался, отправлять ее или порвать. Если я ее брошу, на этом все и кончится. Но тогда оживет потаенное, притушенный фитилек разгорится. Вновь услышу я гул, от которого замирает сердце. Пошлю жалобу — сохраню веру в то, что могу найти защиту, могу обвинить. Мне эта вера была необходима.
Казалось, я ни на миг не сомкнул глаз, однако меня разбудили чьи-то совсем не осторожные шаги в комнате и свет свечи. Надо мной наклонился человек со сплюснутым лицом, который передавал мне угрозу муселима. Второй, незнакомый, держал свечу.
— Что вы ищете? — спросил я оробело, пробуждаясь ото сна, смущенный их дерзостью.
Он не спешил с ответом, насмешливо, с любопытством, как и в тот вечер, глядел на меня с дружелюбной хитринкой, словно мы оба знали о какой-то забавной штуке, она сближала нас и давала случай повеселиться, ничего не говоря вслух. Его спутник освещал меня в постели, будто я был одалиской.
— Не послушался ты меня,— весело произнес первый.— А я ведь тебя предупреждал.
Он взял свечу и принялся осматривать комнату, заглядывая в книги. Я думал, что он небрежно расшвыряет их, но он аккуратно ставил на место.
— Что ищешь? — взволнованно спросил я.— Кто вас пустил? Как вы смели войти в текию?
Голос мой звучал тихо и робко.
Он удивленно взглянул на меня, ничего не ответив.
Обнаружив жалобу, прочитал ее, покачал головой.
— Зачем тебе это? — спросил с удивлением. И сам ответил: — Твое дело.
Жалобу он сунул в карман.
А когда я, вспыхнув, сказал, что пожалуюсь муфтию, он с сожалением посмотрел на меня и махнул рукой, давая понять, как скучно объясняться с наивным человеком.
— Твое дело,— повторил он.— Давай одевайся.
— Ты велел одеваться? — Мне показалось, будто я не расслышал.
— Велел. Можешь и так идти, если хочешь. И поторопись, не доставляй неприятностей ни мне, ни себе.
— Хорошо, я пойду. Но кто-то за это ответит.
— Так-то лучше. Кому-то всегда отвечать надо.
— Куда вы ведете меня?
— Ах, куда мы тебя ведем!
— Что мне сказать дервишам? Когда я вернусь?
— Ничего не говори. А вернешься сразу. Или никогда.
Это не было грубой шуткой, я услышал откровенную правду о том, что могло случиться.
В комнату вошел хафиз Мухаммед, он был вне себя. И весь белый — в белых чулках, в белой рубашке, с побелевшим лицом, словно покойник, вставший из могилы, и не мог выговорить ни слова. Добра это не сулило. Я чего-то ждал от него, понимая, насколько это неразумно.
— Они пришли за мной, уводят,— сказал я, указывая на ожидавших меня людей.— Надеюсь, скоро вернусь.
— Кто они? Кто вы?
— Давай! — торопил меня ночной гость.— Кто мы! Каких только дураков нет на белом свете! Уведем тебя, тогда узнаешь, кто мы.
— Уводите! — вдруг неожиданно крикнул этот покойник.— Всех нас уводите! Все мы так же виноваты, как и он!
— Дурак,— ответил презрительно полицейский.— Не лезь без очереди, можем и за тобой прийти.
— Кто гордится насилием…
Он не кончил фразу, которая могла погубить его, вовремя помешал начавшийся кашель, вряд ли он мог прийтись более кстати. Хафиз Мухаммед зашелся, будто кровь хлынула у него горлом от волнения, подумал я, не испытывая при этом жалости, ведь он оставался. Я смотрел, как он надрывается от кашля, мучается, стоял и смотрел один, напуганный вынужденным уходом в ночь. Но показывать этого я не желал.
Я хотел помочь ему. Полицейский удержал меня.
— Бедняга,— спокойно, будто выбранился, произнес он и рукой указал на дверь.
Перед текией ждал еще один человек.
Они шли рядом со мною и позади меня. Я двигался оцепенело, задыхаясь.
Кругом была тьма, не было луны, ни проблеска света, ночь, которую невозможно увидеть и которая лишена жизни, лаяли по дворам собаки, отвечая далекому собачьему лаю с гор, под самым небом, миновала полночь, духи бродят по миру, непойманные люди спят и видят причудливые сны во мраке, и дома во мраке, и весь город, и весь мир, это пора расчетов, час злых дел, не слышно людских голосов, не видно людских лиц, кроме этих теней, что стерегут мою. Ничего нет, только жаркое пламя во мне полыхает на этой мрачной, покинутой всеми земле.
Кое-где изредка затрепещет робкий огонек, из-за больного, из-за ребенка, проснувшегося в ночи от моего страха, из-за злого шороха, меня приводит в ужас мысль об этом спокойном мире, я отталкиваю его, чтоб не видеть себя, шагающего сквозь тьму навстречу неведомой судьбе, я иду куда-то, куда не нужно, в никуда, мне кажется, будто я иду, теряю ощущение реальности, словно бы я больше не на этом свете, словно бы это не наяву, из-за тьмы, из-за бесформенных теней, из-за неверия в то, что это я, что это могу быть я. Это кто-то другой, я знаю его, смотрю на него, возможно, он удивлен, возможно, испугался. Возможно, я блуждаю, не зная, где я вдруг оказался, иду по путям, по которым мне суждено пройти, я никогда не был в этом месте и не могу выйти, но вот кто-то зажжет свечу и позовет меня в надежное убежище. Но никто не зажигал свечи, никто желанным голосом не показывал направления, ночь длилась, и чужая местность, и неверие — все это дурной сон, я проснусь и переведу дух.
Почему люди не кричат, когда их ведут на смерть, почему не звучит их голос, почему они не ищут помощи? Почему не бегут? Хотя некому кричать, некого призывать, люди спят, бежать некуда, все дома накрепко заперты. Я говорю не ради себя, я не присужден к смерти, меня отпустят, я скоро вернусь, вернусь, вернусь один по знакомым дорогам, не по этим чужим и страшным, я никогда больше не услышу, как лают собаки, лают безнадежно, суля смерть и пустоту, я запру дверь, залеплю уши воском, чтоб не слышать. Все ли, кого вели, слышали их? Всем ли этот лай был последним «прости»? Почему они не кричали? Почему не бежали? Я бы кричал, знай я, что меня ждет, я бы бежал. Все бы окна распахнулись, все бы двери раскрылись.
Ох, нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда — сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, его сопровождало больше людей, он — другое дело, он опасен для них, я ни для кого не опасен, наверняка он не слушал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб мысль эта не вырвалась сама собою — столько силы в ней было,— и упорно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он искал тень, укрытие, высматривал самое надежное и вдруг решился, когда почувствовал, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв причинит им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать этот миг, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком заметно. Тщетно. Куда убежать?