Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву за сохранение жизни смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, пытаясь обнаружить там дьявольские пилюли, я сражался с этим мертвецом, чтоб не стало одним покойником больше, и передохнул лишь на мгновение, когда он опустился в кресло с проблесками интереса и оживления на апатичном лице — моя надежда пустила первый росток.
— У меня есть брат,— бредил я, не зная, достаточно ли этого.— Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был — то же самое, что я его имею и я его не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо, если б я хотел, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но, когда он лег с моей матерью, из их наслаждения, из этой пустоты возник мой долг, он назывался сыном и братом. Кто он — желанное ли утешение или просто тягость, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишил нас всех наслаждений, обременив всеми тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, у нас были все основания утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, поэтому мы приняли его как божью волю, божье определение и были благодарны всевышнему за все. Мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы брат мой был твоим братом и я бы мог благодарить бога за счастье слушать тебя, как это делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и тогда мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, кто есть ты, ибо бог определил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем теми, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть они летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся между лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот муфтий утих на стуле, слушает, ждет.
— А дальше? — спрашивает он довольно оживленно.
И первая его тень, Малик, вытаращился на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу его, ибо он меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
— И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая — там. Если он потеряет эту половину, то расстанется и с той.
— Какую половину?
— Которую я еще удерживаю, рассказывая тебе о нем.
— В какой крепости?
— В крепости над городом.
— Ладно, продолжай.
— В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому их больше всего. Из этого можно заключить, что на свободе находятся только умные, но опять-таки иначе: остаются и глупые, если умеют это скрывать. А умные тоже не остаются, если показывают себя. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умен, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтобы не знать, что он может делать, трус, чтоб быть гайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их проявлял.
— За что он арестован?
— За то, что не послушался отца.
— Любопытно.
— Отец — простой человек, работает сколько может, дает сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост — из одного куска, как деревянная ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не смог отказаться от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, в городе тесно, мало места, много ртов, мало возможностей и очень много желаний, люди скоро станут душить друг друга, чтоб отхватить краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не разумеет, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не рвется вперед, и ненавидят тех, кто возвысится над ними; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, и к ненависти, если готов к борьбе. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб обойтись без доказательств этого. Он и тут не послушал. Теперь у отца есть основания злорадствовать и говорить: смотрите, что бывает с непослушными детьми.
В разгар своего монолога я с ужасом заметил, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они посоловели и остекленели, а по лицу пробежал отсвет потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:
— Кто не послушал?
О господи милосердный! Без устали шагаю я, и по-прежнему далеко. Только подойду поближе к цели, он пугается. Только пытаюсь воспользоваться тем, что воздвиг, он все разрушает. Нет конца моему пути!
Очертя голову я бросился вперед. Видно, тлеет в нем еще искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Пропал у него интерес, утомил я его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, подхватила меня злоба, голос мой зазвучал серьезнее. От бессилия кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновенье не гасни.
Потух последний отблеск солнца, окутала меня ледяная пустыня, а впереди долгая гибельная ночь. Даже крикнуть я не могу.
Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я играл словами, появился страх, нет, больше мне не взлететь, не воспарить, буду ползать по земле, подобно жалкой рептилии.
Мне нужна пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь — отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Значит, оступился, я видел это по его лицу.
Куда ты исчезаешь, брат Харун?
Все, что я говорил потом, было ненужным и напрасным. Я был вынужден раскрыть карты.
Скука неотвратимо овладевала муфтием, он безнадежно погружался в лужу мертвого безволия. Нес погибель миру.
Малик спал, свесив голову на грудь.
— Я устал,— произнес муфтий в отчаянии, почти таком же, как и я.— Я устал. Теперь уходи.
— Я не все сказал.
— Теперь уходи.
— Прикажи выпустить его.
— Кого выпустить?
— Моего брата.
— Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра.
Малик в испуге проснулся:
— Что случилось?
— Господи, как скучно.
— Хочешь, сыграем в шахматы?
— Ничего не случилось.
Он отвечал невпопад, забывая вопросы, каким-то чудом запоминая отдельные слова, потом изрекал ответ, в этом было что-то абсурдно бессмысленное.
Он вышел, не взглянув на нас, сбитый с толку, возможно даже забыл, что мы здесь. Быть может, убегал.
Я не преодолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, что́ получу, не осмелился бы и пытаться.
Малик свирепо посмотрел на меня и, переваливаясь, покатил свое дряблое тело вслед за муфтием.
— Он велел мне прийти завтра.
— Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.
Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть пальцем по желтому лбу. Я опять не знал, где Антиохия, на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, будто меня подвесили между полом и светильниками, будто подпираю своими плечами потолок, потерянный, обезумевший от их скуки, от своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, и, наверное, напрасно. Возможно, и завтра все будет напрасно, ибо уже сейчас лишает меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти, приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия — будь она проклята! — но и как зовут сына моей матери. Снова мы будем мучиться, напоминая двух стариков во вторую брачную ночь после скорбной неудачной первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.