Я миновал мечеть на углу улицы, где жил Хасан, миновал медресе, ее не было видно за стеной, миновал улицу, где жили мастера, делавшие сандалии, дошел до кожевенников, запах латинянки выветрился, поблекла мысль о Хасане, я шагал мимо мастерских ремесленников, спокойно погруженных в свой труд, приближалась граница моих собственных забот и дороги в неведомое. Но почему в неведомое? Я не сомневался в успехе, не смел сомневаться, у меня не хватило бы тогда сил сделать следующий шаг. А я должен был его сделать, это был вопрос всей моей жизни или чего-то еще более важного. В тот момент я искал покоя, шагал мимо лавок, опустив голову, подавленный, усталый, я вдыхал запах кож и дубильных экстрактов, усталый, я смотрел на круглый булыжник мостовой и ноги прохожих, усталый, без капли сил, я жаждал добраться до своей комнаты и заснуть беспробудным сном, как покойник, заперев дверь, закрыв окна, как больной. Однако ни слабость, ни страх перед неведомыми трудностями, ни желание лечь и умереть, отказавшись от всего и смирившись с судьбой, не должны сейчас остановить меня. Никакая усталость или подавленность не должны воспрепятствовать мне выполнить мой долг. Все мое крестьянское упрямство и безжалостно отчетливая мысль о необходимости защищаться подгоняли меня. Должен. Иди вперед, умирать будешь потом.
Откуда берется этот страх и предчувствие грядущих бед, неужели мой опыт не мог меня предостеречь?
Услыхав цокот копыт по мостовой, я поднял глаза и увидел двух вооруженных стражников на конях, они ехали вплотную друг к другу и никого вокруг не замечали. Прохожие прижимались к стенам домов на узкой улочке, чтоб кони не отшвырнули их в сторону, чтоб не зацепили острые стремена. Стражники ехали медленно, и люди успевали уклониться в сторону, молча пережидая, пока они проедут. Намеренно они не хотели никого задевать, но и дорогу не уступали. Ехали, как бы никого не замечая.
Войти в любую лавчонку, думал я, и пропустить их или вжаться в стену, как остальные? Сделаю, как все. Позволю им унизить меня, проезд узкий, они целиком займут его, зацепят меня стременами, порвут джюбе, я даже не повернусь, пусть творят, что хотят, я останусь здесь с людьми, которые молча смотрят, которые ждут; чего ждали эти люди, пока стражники ехали прямо на меня? Хотели увидеть, как меня оскорбят, или услышать, как я прикрикну на них, звание и одежда дают мне на это право. Я хотел тогда и того и другого, мне вдруг показалось, что очень важно, решающе важно, как я поступлю, меня смутило, что все кругом смотрели в ожидании, на моей ли они стороне, против меня ли, равнодушны ли? И этого я не знал. Прикрикнуть я не смею, солдаты выругают меня, я окажусь смешным, а эти люди не выкажут сочувствия поверженному. Нет, пусть мне нанесут оскорбление, все увидят, что я пытался отойти в сторону, что я такой же, как они, бессильный, я даже захотел, чтобы меня унизили как можно больше, тяжелее в сравнении с остальными. Прижавшись к стене, всей кожей чувствуя ее неровности, опустив взгляд, даже не взволнованный предстоящим унижением, я обдуманно выбрал самое узкое место, с каким-то болезненным наслаждением ожидая того, что случится, люди услышат, выразят мне сочувствие, я стану жертвой.
Однако произошло непредвиденное: один из всадников опередил другого и они гуськом проехали мимо. И даже приветствовали меня. Я был ошеломлен, их поступок застал меня врасплох, все мои усилия оказались ненужными, и все получилось как-то смехотворно: и мой немощный героизм, и излишнее вжимание в стену, и готовность принять обиду. Я пошел дальше, не поднимая глаз, мимо стоявших людей, которые молча провожали меня взглядами, обманутый и пристыженный. Так немного осталось, чтоб слиться с ними, но стражники выделили меня.
Однако когда я прошел сквозь воображаемые плети взглядов, не осмеливаясь встретиться с ними, когда я свернул на другую улицу, где не было больше свидетелей моей напрасной жертвы, напряжение спало и я почувствовал себя избавленным от тяжести, я снова поднял глаза и смотрел на людей, стал отвечать на приветствия, смиренный и тихий, мне становилось все очевиднее, как хорошо, что именно так все закончилось. Они признали меня, проявили свое уважение, отказались от насилия надо мной, а мне этого и было нужно, я даже загадывал про себя, прижимаясь к стене: если проедут гуськом, все будет хорошо, удастся то, что я намереваюсь сделать. Нет, я только подумал об этом, потому что суеверно боялся связывать желанный успех с невозможным условием, с чудом. Как бы там ни было, произошло чудо или нет, но было предвестие и доказательство. Как же я, маловер, мог даже представить себя отвергнутым и бесправным? Откуда это? Кому принесет пользу? Я оставался тем, кем был: дервишем известного ордена, шейхом текии, признанным ревнителем веры. Как я могу быть отвергнут и почему? Я не желаю, не хочу, не могу быть никем иным, и все это знают, зачем же мне препятствовать? Я все сам выдумал, без нужды все запутал в себе, не знаю, как родилась эта трусость, я сотни раз стоял под знаком смерти и не боялся, а сейчас сердце, словно камень, мертвое и холодное. Что же произошло? Во что превратился наш героизм? В постыдный трепет от уханья филина, от громкого окрика, от несуществующей вины. Так жить не стоит. Зубами я стискивал саблю, переплывая реку, полз на брюхе по плавням, жадно вслушиваясь в дыхание врага, никогда не кланялся пулям, а сейчас боюсь вшивого стражника. Увы, горе горькое, что-то стряслось с нами, что-то страшное стряслось с нами, мы уменьшились и даже сами этого не заметили. Когда мы это утратили, когда мы это допустили?
Вяло тянется день, тени уже покусывают его, пусть он тянется, чтоб мне не войти в ночь со стыдом и мучениями. Я знал, куда иду, еще не решив даже, что пойду к нему. Бессознательно я думал о нем, надеясь, что жена рассказала ему о нашем разговоре, оба мы будем делать вид, будто ничего не знаем, будем беречь якобы какую-то тайну, не станем упоминать Хасана, но мой ясный взгляд все откроет. А если и не сказала, мне нечего бояться. Может быть, лучше было бы сперва зайти к ней, принести, как подарок, весть о согласии Хасана. Тогда легче толковать с ее мужем.
Напрасно, трусость нас обуяла, она нас ведет. Она говорит вместо нас, будь она проклята, даже тогда, когда мы стыдимся ее.
Я воспользовался минутой досады и сделал все сразу, чтоб не откладывать на никогда.
К моему удивлению, Айни-эфенди принял меня тут же, словно давно ожидал, ни челядинцы, ни доклады не обгоняли меня, хотя в коридорах ощущалось скрытое присутствие многих людей и глаз.
Он встретил меня любезно, приветствием, которое не было ни шумным, ни равнодушным, не лицемеря, будто обрадован или удивлен моим приходом, во всем соблюдая меру, с неопределенной улыбкой, не пытаясь ни испугать, ни ободрить. Это честно, подумал я, но чувствовал себя неуютно.
Откуда-то вылезла кошка, посмотрела на меня злыми желтоватыми глазами и, вытянув мордочку, подошла к нему. Не отводя взгляда от меня, взгляда учтиво-рассеянного, он поглаживал избалованное животное, которое сладострастно изгибалось под его ладонью, терлось боком и шеей о его ногу, а потом и вовсе забралось к нему на колени, свернулось клубком и замурлыкало, зловеще щурясь. Теперь за мной следили две пары глаз, обе желтоватые и настороженно-холодные.
Думать о его жене не хотелось, но ее образ всплывал из тьмы, из дали, ради него, оцепенелого, насторожившегося, со спрятанными в длинные рукава ладонями, наверняка душившими там друг друга, с прозрачным лицом, тонкими губами, узкими плечами, начисто вымытого, хрупкого, у которого в жилах течет вода, как же проходят ночи в этом огромном глухом доме?
Он сидел, непостижимо спокойный, не испытывая потребности двигаться (как окоченевший покойник или оцепенелый факир), с тем же выражением на лице, какое у него было, когда я вошел, с ничего не значащей улыбкой, обманчиво натянутой на безгубый рот. Меня эта улыбка утомляла больше, чем его.