Наконец мне надоело паясничать, топорными шутками пытаясь поднять настроение Шехаги. Я заметил, что он почти и не слушает. Говорить он заставил меня для того, чтобы остаться наедине с собой.
Я замолчал.
Он не удивился, не спросил, почему я замолчал, медленно отвернулся к высокому тополю во дворе, и по лицу его снова прошла болезненная гримаса.
А почему бы мне не свести его с горем — прямо, в открытую? Я выполнил его желание, пытаясь своей болтовней отвлечь его от черных мыслей, помог подавить боль, оттолкнуть ее от себя. И шел по неверному пути, как и он.
Заговорю-ка я о мертвых, пусть привыкает быть с ними.
— Хафиз Абдуллах сидел на этом месте?
Он поглядел на меня с изумлением, словно я угадал его мысли. Но не ответил. Встал с сечии и заходил по комнате, стиснув руки за спиной.
Я не отступал.
— Верно, он любил смотреть на этот тополь?
— Откуда ты знаешь?
— По тебе вижу. Все время о нем думаешь.
Он стал у окна ко мне спиной. «Откуда ты знаешь?» — спросил он. Готов ли он продолжить разговор о своем мертвом друге, вспоминая его живого или оплакивая мертвого?
Но Шехагу трудно пронять, и он легко не сдается. Он снова отринул от себя боль.
Не оборачиваясь, свернул разговор на меня. Для того он меня звал, для того я и пришел. Так он загородил свой мир, не желая пускать меня в него.
— Чем живешь?
— Сам не знаю. Любовью, наверное.
Этот разговор ему вести легче, он вне его.
— Хорошая жизнь, только она недолго длится.
— Лучше жить недолго, да хорошо, чем долго, да мерзко. Ворон триста лет живет.
— Ворон и не знает, что он живет.
— Мы знаем, такая уж у нас судьба.
— Несчастье это наше.
— И счастье, и несчастье.
Я вижу, куда идет его мысль. Он дошел до черты, перейдет ли он ее? Скажет ли о причине своего отчаяния? Нет, не решился. Снова спрятался за меня.
— Зачем ты начудил у хаджи Духотины?
— Правду тебе сказать, не знаю. Только что вернулся с войны, злой, потерянный. Не знаю.
— Молла Ибрагим из-за этого тебя выгнал?
— Молла Ибрагим не виноват. Его заставили.
— Молла Ибрагим — трус.
— И тут не его вина. Это все равно что родиться глухим или с кривым носом.
— Ты в самом деле так думаешь или хитришь?
— К сожалению, хитрить не научился. Не умею.
— Сколько тебе лет?
— В мае стукнет двадцать пять.
— В мае?!
— Да. А что?
— Ничего. Так просто спрашиваю, чтоб не молчать.
Его сын тоже родился в мае, как и я! Вот что его поразило, но и об этом он не хочет говорить.
Снова он зашагал по просторной комнате, не поднимая глаз с ковра на полу.
В соседней комнате пробили часы, время шло, а мы молчали, словно забыли друг о друге. Нет, не забыли.
Он мысленно сравнивал меня со своим покойным сыном: мы родились в один и тот же год, в один и тот же месяц, были на одной войне — это нас роднит, он мертвый, я живой — это нас разъединяет. Как поступить со мной, помочь ли мне, чтоб я постоянно напоминал ему сына, или прогнать, чтоб я не растравлял ему душу?
И я не забыл о нем. Меня мучила тишина в комнате, где было двое живых людей, раздражали его размеренные шаги от стены к стене, я злился: выходит, он звал меня для того, чтобы я смотрел на его мрачное, отчужденное лицо? Только зря время потерял, ни на минуту не сумел привлечь его внимание!
Встать и уйти, сожалея, что напрасно приходил к этому надменному человеку?
Нет, не могу, если сейчас уйду, никогда больше порога его дома не переступлю. А вдруг ему и правда нужна моя помощь? Он тонет, можно ли не протянуть ему руку?
Я решил грубо и резко прервать его упорное молчание.
— Ты знаешь, за что убили хафиза Абдуллаха?
— Нет.
— Я знаю. Был вчера в мечети.
Он остановился как вкопанный.
— Все обрушились на студента Рамиза, он защищал его.
Это была неправда, но я нарочно так сказал.
Он стремительно сел, сбросив кольчугу и выйдя из укрытия, расстояние между нами сразу сократилось, и он включился в разговор.
— Что произошло? Рассказывай. Все.
Я рассказал коротко о других, подробно о хафизе, утаив, что он защищал справедливость, а не юношу. Я не лгал, я просто не договаривал, стремясь взять себе в союзники покойного старца. Вчера мне было обидно, что он требовал наказать Рамиза. Знаю, люди далеки от совершенства, и все же всякий раз меня это заново печалит, и вот теперь я решил исправить его ошибку или заблуждение. А возможно, это не ошибка и не заблуждение. Абдуллах требовал справедливости, а не насилия и перед каждым поставил зеркало, чтобы люди увидели в своем глазу бревно, сумев в чужом сучок разглядеть. Он поступил храбро и честно, никого не пощадил, за что и пострадал. Нет, я не обманулся, взяв его в союзники.
— Значит, его убили! — взволнованно воскликнул Шехага.— Неужто и его?!
Неужто и его?! И сына, и друга. Тех, кого он любил больше всего в жизни, именно их убили. Ничего другого он не видел, ничто другое его не волновало.
Мне хотелось напомнить ему, что не только они погибли. Есть беды и кроме его бед. Мир полон несчастья и горя. Знаю, нас трогают лишь наши, но разве чужие беды не наши?
— Многих убили, и многих еще убьют,— сказал я, думая о Рамизе.
Но он словно не слышал меня. Прижав стиснутые кулаки к груди, точно надавливая на больное место, бледный, с искаженным лицом, он весь устремился к одной-единственной мысли.
— О злодеи! — сипел он сквозь зубы.— Я отплачу вам! Я найду убийцу. Весь мир переверну, а найду!
— Отомстить отомстишь, а хафиза Абдуллаха все равно не вернешь.
— Я умер бы от стыда, если бы забыл друга.
— Сделай что-нибудь более полезное. Молодого Рамиза убьют.
— Они всех честных людей поубивают. Самой лютой смерти им мало.
— Ты не спас сына. Спаси Рамиза.
Такого поворота он не ожидал. Да и я сам тоже.
Он остановился, с изумлением глядя на меня. Без всякого милосердия я ударил по его кровоточащей ране.
Он стиснул кулаки, подобрался, вот-вот кинется на меня. Как я осмелился сказать ему такое?
Но он не кинулся на меня. Что-то остановило его. Может быть, мысль, никогда раньше не приходившая ему в голову: в память о покойном сыне помочь кому-то живому. Мысль эта привела его в смятение; пожалуй, поначалу она показалась ему даже кощунственной, несовместимой с его яростью и ненавистью. Но просто отбросить ее он не мог.
То ли подумал о том, как было бы хорошо, если бы кто-то попытался спасти его сына. То ли в тумане растерянности вдруг увидел путь, следуя по которому он мог придать своим горьким воспоминаниям больше смысла.
Я рискнул разрешить его колебания.
— Погибнет невинный.
Он еще сопротивлялся.
— А мой сын был виноват?
— Потому и говорю. Тебе легче понять. У Рамиза отца нет, погиб на войне, одна мать. Разве она сумеет ему помочь?
— А как я помогу?
— Не знаю. Попроси вали освободить его.
— Не посмеет. Они боятся друг друга.
— Ну, тогда нет ему спасения!
— Мать, говоришь, у него. Что ж он о ней не подумал? Дети думают только о себе, о родителях не помнят.
— Побойся бога, Шехага, неужто даже мертвому сыну простить не можешь, что думал не так, как ты?
Этого он уже не стерпел, я поразил его в самое сердце — почему, понять не могу. Он закричал, глаза его налились кровью:
— Сукин сын! Что тебе от меня надо?
И тут же опустил голову, ломая пальцы. Потом тихо сказал, не глядя на меня:
— Ты не должен был этого говорить.
— Ради тебя говорю. Помирись с ним. Прими мертвого с печалью, а не с яростью. Молодые часто делают глупости, им хочется невозможного. Как твоему сыну, как Рамизу.
— Вы с ним друзья?
— Нет. Мы едва знакомы.
— Почему ты за него заступаешься?
— Потому что за него некому заступиться, потому что он один, потому что он честный человек.
— Тебе тоже нужна помощь, я думал, ты будешь говорить о себе.