Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ты, наверное, считаешь меня плохим человеком.

— Не считаю.

— Я не такой. Но я не могу тебе помочь.

— Каждому свое.

Это не был упрек, но и не было примирение с судьбой, он воспринимал все происходящее как горькое знание жизни, когда люди не желают помочь осужденному, меня он тоже отнес к тем людям и не удивлялся. Он не сломился, не обессилел, не озирался растерянно вокруг, но был собран и полон решимости сражаться в одиночку.

Я спросил, почему его преследуют. Он не ответил.

— Как ты убежал?

— Прыгнул со скалы.

— Ты кого-нибудь убил?

— Нет.

— Ты украл, ограбил, опозорил себя?

— Нет.

Он не спешил оправдаться и не пытался убедить меня, отвечал на мои вопросы так, словно они были никчемны и скучны, он не хотел больше оценивать меня ни по добру, ни по злу, не воспринимал меня ни как угрозу, ни как надежду: я не выдал его, но помогать ему не хочу. К моему удивлению, его пренебрежение ко мне, словно я был деревом, кустом или ребенком, задело мое тщеславие, обезличило и унизило меня, я перестал быть значимым не только в его, но и в своих собственных глазах. Он не соприкасался со мной, я ничего не знал о нем и никогда его больше не увижу, но меня раздражало его осуждение, оскорбляло, что он вел себя так, будто меня нет. Мне хотелось рассердить его.

Я бросал его, и меня волновала его судьба.

Я стоял в запахе лавра, который душил меня, в эту Юрьеву ночь, что жила сама по себе, в саду, который превратился в особый мир, мы стояли вдвоем, человек перед человеком, не испытывая радости от нашей встречи, не имея возможности расстаться, хотя будто и не встречались. Я мучительно думал о том, как поступить с ним, превратившимся в куст, чтоб не причинить ему зла и не содействовать чужому греху, я не знал, каков он, и мне не хотелось согрешить перед своей совестью, но я не видел решения.

Странной была та ночь — не тем, что происходило, но тем, как я все воспринимал. Разум подсказывал не вмешиваться в то, что меня не касалось, а в результате я вмешался и теперь не видел выхода: старая привычка владеть собой подсказала мне уйти в комнату, но я вернулся, движимый неосознанной потребностью, порядок жизни в текии среди дервишей научил меня твердости, и вот я стою перед беглецом, не зная, на что решиться, уже одно это означало, что я поступаю не так, как нужно. Доводы разума говорили, что надо предоставить человека его судьбе, а я шел вместе с ним по его скользкому и опасному пути, который не мог стать моим.

И пока я раздумывал, ища нужных слов, чтоб выпутаться, неожиданно у меня вырвалось:

— В текию я тебя провести не могу. Это опасно и для меня, и для тебя.

Он не ответил, даже не взглянул на меня, я не открыл ему ничего нового. У меня еще оставалась возможность отступить, но я уже скользил, и остановиться было трудно.

— В глубине сада есть хибара,— шепнул я,— туда никто не ходит. Там валяется ненужный хлам.

Беглец посмотрел на меня. Глаза у него были живые, недоверчивые, но в них не было испуга.

— Спрячься, пока они не уйдут. Если тебя схватят, не говори, что я помог.

— Меня не схватят.

Он произнес это с такой уверенностью, что мне стало не по себе. Вновь подступила знакомая тревога, и я раскаялся, что предложил ему убежище. Этому человеку достаточно самого себя, меня он отстраняет: он, словно ударив, оттолкнул протянутую руку, до отвращения уверенный в себе. Позже я устыдился своих поспешных выводов (что ему еще оставалось, кроме веры в себя!), осудил в себе низменное чувство удовлетворения оттого, что кто-то нам благодарен, показав себя ничтожным и зависимым, ведь именно это располагает нас к таким людям, служит живительным соком и возвеличивает значение нашего поступка, нашей доброты. А так, сама по себе, она мелка и ненужна. Однако в тот момент мне не было стыдно, я злился, мне казалось, что я впутался в бессмысленную историю, и, несмотря на это, направился к обветшалому домику, укрытому кустарником и зарослями бузины. Лишенный радости, лишенный собственного оправдания, без какой бы то ни было внутренней потребности, но иначе я не мог.

Двери хибарки едва держались, внутри обитали летучие мыши и голуби.

Он остановился.

— Зачем ты это делаешь?

— Не знаю.

— Значит, уже раскаялся.

— Ты слишком горд.

— Ты мог бы этого и не говорить. Человек никогда не бывает слишком гордым.

— Я не хочу спрашивать тебя, кто ты и что сделал, это твое дело. Оставайся здесь — это все, что я могу тебе дать. Пусть будет так, будто мы с тобой не виделись и не встречались.

— Это лучше всего. Иди теперь к себе.

— Принести тебе поесть?

— Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.

— Почему ты решил, что жалею?

— Ты медлишь, много размышляешь. Как бы ты ни поступил — будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Выдашь меня, если будешь думать.

Что это — насмешка, издевка, презрение? Откуда у него столько силы?

— Ты не очень веришь людям.

— Скоро рассвет. Будет плохо, если нас увидят вместе.

Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, посеревшее в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.

— Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никакой надежды.

— Оставь меня в покое!

Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и так знал, возможно, он считал меня действительно дурным человеком, злорадно наслаждавшимся его муками. И он отплатил мне тем же.

— Тебя мучает что-то,— сказал он с той неожиданной проницательностью, которая удивила меня.— Я приду как-нибудь поговорить, когда минует опасность. Теперь ступай.

Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?

Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц зазвучали громким хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья в саду спали, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах солнца начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил эти утренние часы пробуждения, когда зарождалась жизнь.

Я стоял посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог определить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный этой ночью, таившей угрозу и беспричинный страх.

Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный бег реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершил я ошибку, не выдав его, или надо было укрыть его в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог постичь то, что мне самому не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него, нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продлена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.

Множество причин было и за то, и за другое — погубить его или спасти. Я дервиш, стою на защите веры и порядка, помочь ему — значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам скажет, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня, и для брата. Я ухудшаю и свое, и его положение — обнаружится связь и последовательность в моем поступке, подумают, что это месть за брата, или решат: раз уж брату я не могу помочь, то помогаю другому. Многое склоняло меня к тому, чтобы передать его властям, и пусть он сам, как умеет, решает свой спор с правосудием.

И опять-таки, я — человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибаться, зачем брать грех на душу и отягощать себя ненужным раскаянием? Много доводов было и за то, чтобы помочь ему. Но они были какие-то бесцветные, недостаточно убедительные, я сам выдумал их, делал их значительными в надежде, что они смогут послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он возник в тот момент, когда мог стать гирькой на чаше весов моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я перешагнул бы через свое смятение и остался бы тем, кем был независимо от того, что произошло, считая, что ничего не случилось: ни ареста брата, ни печали о нем, я пожертвовал бы беглецом, несчастным, изуродованным самим собой, и пошел бы дальше проторенной дорогой послушания, изменив своей муке. Но если бы я спас его, я сделал бы окончательный выбор: оказался бы на другой стороне, выступил против кого-то и против себя, каким я был до сих пор, разрушил бы свой покой. А я не мог сделать ни того, ни другого, от первого меня отвращала моя неуверенность, от второго — сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, когда брат был еще на свободе, мне было все равно, как ни поступи, я оставался бы спокоен, теперь же я понимал, что должен сделать выбор, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.

12
{"b":"278535","o":1}