Махмуд натаскивал в греческом языке купцов, открывших торговлю с Салониками. Я полагал, что это тоже чистый обман, но люди были довольны, видно, им немного и нужно было — на многое Махмуд был не способен. Давая нам деньги или продукты, он, щадя нашу гордость, аккуратно записывал, сколько мы ему должны.
Тияна работала в доме богатого Мухарем-аги Таслиджака, брата сердара Авдаги. (Позже я узнал, что место ей нашел Авдага по просьбе моего бывшего хозяина Моллы Ибрагима. Не знаю, кому больше удивляться.) Тияна помогала жене Мухарем-аги Рабии-ханум одеваться и прихорашиваться, то есть мазаться и краситься — на это уходили часы. Возраст требовал, а богатство позволяло. Тияна уверяла, что это скорее забава, чем служба, и она совершенно не устает. Даже приятно — деньги платят ни за что, и не приходится все утро сидеть дома одной. Да и недалеко — сад Мухарем-аги примыкает к нашему двору, пройти через калитку, и все.
Месяца два Тияна исполняла свою странную службу, а потом вдруг, запинаясь от смущения, рассказала невероятную историю: Рабия-ханум завела любовника! Самое невероятное во всем этом то, что Рабия-ханум забыла, когда была молода — сорок лет как замужем за Мухарем-агой, а в любовниках у нее молодой парень, который вместе со своим отцом Ибрагимом Пакро жил в нашем дворе, в доме с конюшней. Сыну Пакро двадцать пять, Рабии-ханум под шестьдесят. Любовник вполне годился ей во внуки.
Я рассмеялся: женщинам любовь сбрасывает годы.
— С ума сойти можно! — с гадливостью отозвалась Тияна.
— Сбросила ей годы ты и любовь.
— На лицо кладет столько белил и румян, что кожи не видать.
— И хорошо!
— И волосы красит в черный цвет.
— Тебе-то что за дело?
— Только о нем и говорит, совсем стыд забыла. Голову вконец потеряла. Да и он, сопляк, хорош, как он-то может!
— Она стара и для Пакро-отца.
Кто такие эти Пакро, отец и сын, на что они живут, не знала ни одна душа. Правда, то же самое можно сказать о большинстве обитателей нашего двора, в том числе и обо мне. Говорили, что Пакро из Белграда, что там они кого-то ограбили или убили, но, вероятнее всего, это лишь домыслы, так как они ни с кем дружбы не водили и в откровенности не пускались. Достоверно известно было одно: что вернулись они с хотинской войны и служили в незнакомой мне части.
Тияна решила не ходить больше к Рабии-ханум, не в силах была смотреть на этот срам и позор, и я не возражал, во-первых, потому, что всегда соглашаюсь с ее решениями, а во-вторых, потому, что лучше не искушать дьявола и не позволять молодому человеку приятной наружности (неожиданно я убедился, что молодой Пакро писаный красавец!) постоянно видеть молодую красивую женщину возле сгорбленной старухи, истинного гроба повапленного. Если он слеп, он мог прозреть, а если прохиндей, так почему бы ему не возжелать прелестей и той и другой.
Ладно, если он положил глаз на ожерелья ханум, она, конечно, ему ни в чем не откажет, но я разорвал бы его на части за одну ресницу моей жены. Но ему нужны не ресницы.
Когда я поделился своими соображениями с Тияной, она рассердилась не на шутку. И как только такая чушь может прийти мне в голову, неужели я думаю, что стоит мужчине поманить женщину пальцем, и она сразу побежит к нему? До чего же мужчины самонадеянны и испорчены, женщины гораздо порядочнее, и прочее в том же духе, пока я не признал ее правоту, порадовавшись в душе, что мне не о чем тревожиться. Верю тебе, как самому себе, даже больше, чем себе, но сиди дома, так будет лучше! Ведь кто бы подумал, что старуха влюбится в юношу, а вот влюбилась же! В жизни за ней такого не водилось, и все произошло тогда, когда этого меньше всего можно было ожидать.
С живыми людьми чего не бывает!
Через несколько дней сердар Авдага, встретившись со мной на улице, спросил, почему моя жена перестала ходить к Рабии-ханум. И правду ли болтают люди о молодом Пакро и его снохе?
— Нехорошо говорить то, чего сам не знаешь,— сказал я.— А что можно знать и кто может знать? Все это так невероятно, что, если даже и увидишь что-нибудь непотребное, решишь — примерещилось, и только.
— Многое кажется невероятным, а вот случается.
— Не знаю, право.
— Боюсь, беды бы не вышло. Сказали бы вы, что они люди опасные, оскорбляют, грозят, мы бы их посадили или выслали.
— Кто такое скажет?
— Вы с Махмудом.
— Они ни разу на меня не взглянули, ни единого плохого слова я от них не слышал, зачем же возводить на невинных людей напраслину?
— Чтоб беду отвести. Им все равно, где жить.
— А почему ты с братом не поговоришь?
— Поговорю.
— Неужто муж всегда последним узнает?
Но Авдага не поговорил с братом. То ли было неловко, то ли жалко брата стало, то ли понадеялся, что все утрясется само собой, то ли просто опоздал.
Нелепая блажь его снохи обернулась сонмищем бед — наш убогий двор оцепенел от ужаса, люди затаились в своих темных каморках, испуганно вглядываясь в черные окна, за которыми, им чудилось, метались таинственные тени.
Однажды в канун пятницы (позднее, рассказывая об этом, мы всегда добавляли: было это в канун пятницы — верно оттого, что эту ночь положено посвящать молитве да смиренным раздумьям) Рабия-ханум посвятила ночь заботам о муже.
Она впустила в дом своего любовника и его отца, Ибрагима Пакро, провела их в комнату, где безмятежно спал старый Мухарем-ага; отец и сын, дружно работая кинжалами, зарезали его, милосердно порадев о том, чтоб старик умер во сне, ни на мгновенье не приходя в себя, не увидев в свой последний час ни жены, ни злодеев и не испытав ни страха, ни горя, а возможно, и боли. Осталось неизвестным, сделали ли они так ради него, чтоб избавить его от смертных мук, или ради себя, чтоб он не поднял крик и не осложнил дело, или ради ханум, чтоб Мухарем-ага не рассердился на нее, что отправила его на тот свет. Сорок лет прожили в мире и согласии, к чему омрачать конец! Его завернули в покрывало, чтоб не оставлять кровавых следов, затем в попону — получился тюк, взвалили на коня и отвезли в Горицу, имение аги, где и бросили в колодец. Сделав все как следует, коня поставили в стойло, а сами пошли в свою конуру над конюшней и завалились спать, изрядно уморившись — Мухарем-ага был тяжеленек.
Рабия-ханум не сразу легла почивать. Женщина она была чистоплотная и аккуратная, прежде привела в порядок комнату мужа, положила на постель новые подушки, окровавленные наволочки сожгла в кухонной печи, выкупалась, прочла несколько молитв за упокой мужниной души и села у окна ждать рассвета. Душа у нее была чувствительная, и заснуть она не смогла. Ее одолевали разные мысли; месяц, самое большее два, прикидывала она, придется подождать, пока люди позабудут Мухарем-агу, а тогда, тогда… Кто знает, какие прекрасные мечты лелеяла эта отважная женщина, ради любви не пощадившая своего мужа.
Мое дело сторона, но тем не менее мне очень хотелось бы знать, о чем она думала, коротая эту знаменательную ночь. Думала ли она о долгих годах, прожитых с Мухарем-агой, вызывала ли в памяти все дурное, пережитое с ним, ненавидела ли она его раньше, раскаивалась ли, боялась ли, как бы не обнаружилось содеянное, думала ли, что это ее собственный муж и она вольна поступать с ним так, как ей заблагорассудится, или радовалась, что сбросила камень с шеи, вырвалась из тюрьмы, смела последнюю преграду на пути в новую жизнь? Или мечтала об этой новой жизни, обещавшей ей все то, что, казалось, уже давно ушло в прошлое. Снова забирали силу чары любви. И в ее воображении вставал любимый, писаный красавец, ради нее готовый на убийство. За такую любовь, за такое счастье чего не сделаешь, шептала, верно, обезумевшая женщина, судорожно цеплявшаяся за усыхающую жизнь.
На другой день служанке, которая приходила утром, а уходила вечером — ханум не терпела, чтоб чужие люди ночевали в доме,— она сказала, что Мухарем-ага уехал в поместье, в Брезик. То же повторила она и приказчикам, когда те пришли за ключами от лавки, и добавила, чтоб вечером принесли ей всю выручку, снова проявив решительность, деловитость и предусмотрительность.