Он встал из-за стола, керосиновая лампа на колу слегка качалась, кресты отбрасывали голубеющие под луной тени.
— Не думайте, что я их жалею, — вдруг снова заговорил Смоляк, словно желая продолжить разговор. — Пусть себе подписывают, но все идет неправильно, не нужно было так делать. Все это подлец Шеман. Я поеду жаловаться на него. А хуже всего то, — пояснил он свою мысль, — что идти-то они идут, но молчат.
Смоляк подошел вплотную к инженеру.
— Я всегда говорил: «Мы сделали революцию!» Но вы-то ведь знаете, это было не совсем так. Вы-то ведь были при этом, помните здешнюю тишину. А теперь они снова попридержат язык… Что возвратит им дар речи? Я не переношу этой тишины, — добавил он мрачно, — не переношу, когда человек молчит, как скотина.
В половине третьего они сложили столик и погасили керосиновую лампу, спешить уже было некуда.
Потом он сидел в машине, из темноты подходили другие агитаторы, вместе с ними пришла и его жена; кто-то вытащил бутылку, которая пошла по кругу.
Жена уснула у него на плече.
— Завтра у всех выходной, ясно? — крикнул Михал Шеман. — Я об этом уже позаботился.
И принялся рассказывать анекдот. Машина тронулась, светила луна.
На другой день, разумеется, каждый пошел к себе на работу, у всех накопились невыполненные дела. Вечером жена вернулась в страшном возбуждении.
— Ты знаешь, кто их натравливал на нас?
Она раздевалась. Еще совсем недавно в такие минуты они говорили друг другу нежные слова или молчали, а потом обнимались, но сейчас она была не в состоянии придать своим мыслям иное направление, отвлечься от повседневных слов, не сходящих у всех с языка. Видно, собственные она уже утратила. Впрочем, не только слова, но и глаза.
— Кто?
— Председатель партийной организации.
— Смоляк?
— Как, ты говоришь, его фамилия?
— Чушь. Этого быть не может.
— Ты погоди, послушай, что я тебе скажу.
И она принялась рассказывать: представляешь, он жаловался на нас в районе, что мы якобы нарушаем законность. А это значит, что он отстаивал всех этих, закоренелых.
Она была абсолютно убеждена в том, что они действовали правильно и справедливо, и в том, что каждый, кто не соглашался с ними, был по существу врагом и вредил общему делу.
«Черная мантия», снова подумал он, возможно, в один прекрасный день она будет судить и меня, если только я не перестану с ней спорить.
— Это же старый и хороший коммунист, — продолжала она. — Ты скажи мне, почему столько старых и хороших коммунистов отпадает от движения и предает общее дело?
— Это беспокоит тебя?
Она утвердительно кивнула головой.
— А что, если это не так? — спросил он. — А что, если он понял, что мы действуем неправильно, и хочет этому воспрепятствовать?
Его не оставляла мысль, что сам-то он тоже действовал против своей воли, делал то, с чем не был согласен, шел вместе со всеми потому, что был членом партии, потому, что соглашался с общей целью, которую они все преследовали. И все же он не мог избавиться от опасений, что если люди пойдут против самих себя, то будут возможны и более абсурдные вещи, люди будут подозревать самих себя, травить друг друга, как это уже случалось в прежних революциях, и в конце концов посрамят ту цель, ради которой они же боролись.
Она немного заколебалась, но все же сказала:
— Нет, при проведении такого крупного мероприятия каждый должен подчиниться. Каждый член партии. В противном случае как же будут подчиняться другие?
— А может, он не считает правильным, чтоб подчинялись?
— Вот видишь, — провозгласила она торжественно, — ты сам признал, что он на самом деле натравливал крестьян на нас. Какой же он после этого коммунист?
Мартин молчал. Он очень устал, ему казалось, что они ходят вокруг да около. Подчиняться, не подчиняться… А спросили ли нас, что мы об этом думаем? Сейчас ведь не война, и мы не армия! Мы имеем дело с нашими людьми, а не с врагом.
Но это борьба, возразил он сам себе. Нет, все равно это не довод. Если мы будем говорить себе, что находимся в состоянии войны, мы погибнем. Война — это чудовище и безумие, человек не может находиться в постоянном безумии.
Мартин попытался представить себе, как бы он поступил, окажись на месте Смоляка.
Какой во всем этом смысл, думал он, ведь все равно я сам всему подчиняюсь, хоть и думаю, что нет и не может быть оправдания тому, как мы поступаем с этими людьми. Значит, я тоже должен пойти и сказать, что мы не имеем права так действовать. Но кому? И что мне ответят? И он уже слышал вопрошающий голос жены. За кого это ты заступаешься? Ты, коммунист!
Да, да, именно потому, что я коммунист, потому и заступаюсь… — хотел было возразить он.
Ага, ты единственный! А другие? Они, значит, ошибаются?
Кто они, эти другие? Кто знает, что они думают? Ведь мы все молчим или повторяем одну волю, один приказ.
Мысленно он все время возвращался в свою комнатку, полную послевоенной боли и жажды деятельности. Мы хотели искупить равнодушие, искупить ожидание, голыми руками рвать колючую проволоку, засыпать воронки, оставленные войной: главное, найти что-то более справедливое, полноценное и безопасное, систему и порядок, в котором человек не был бы осужден на молчаливое созерцание; теперь мы этого достигли, но в какой мере?
Неудовлетворенность мучила, словно голод.
Возможно, именно это и означает быть коммунистом — быть неудовлетворенным, испытывать желание вмешиваться, искать подлинную справедливость. И наплевать на всю эту славу, на всякое поддакивание: пусть, мол, думают другие, а я сел в нужный мне поезд.
Да, да, но только бы не уснуть в этом поезде, только не стать пассажиром; ему нравилось это сравнение, ему казалось, что это поймет и она — не быть пассажиром!
Завтра же я поговорю со Смоляком, решил он.
Но поговорить он не смог, он уже не нашел его в деревне.
— Его отозвали, — сообщил Шеман. — Это был отсталый элемент, время переросло его, он здесь уже только тормозил все дела; посмотрите, не пройдет и недели, как они капитулируют.
Действительно, не прошло и недели, как наступил этот торжественный вечер: утомленные агитаторы и еще более утомленные крестьяне, дрожащие руки и смежающиеся веки — позади много бессонных ночей и самогонка — теперь наконец-то мы уж можем быть друзьями. В бывшем трактире Баняса танцевали вместе агитаторы и девушки из деревни, наконец-то они могли подойти к ним. Мартин был очень пьян и счастлив, что пьян и что все уже позади; он вышел на минутку из зала и глубоко вздохнул — воздух был напоен ароматами земли. Сразу же за трактиром начиналось болото, там кричали лягушки; снова здесь начнется работа, скорей бы пришло решение о проекте, а потом мы поедем со стариком строить.
Они теперь часто разговаривали, в основном, конечно, спорили, но без ненависти и, похоже, были ближе друг другу, чем даже этого им хотелось. Старик и на этот раз не удержится от иронии, подумал Мартин. Значит, мол, и ты поспособствовал, помог сделать шаг к светлому будущему. Да, шаг вперед — он не захотел поддаться иронии.
Но ты все же обрати внимание, слышал он голос старика, как бы из-за центнера пшеницы вы не потеряли того, к чему всегда стремились, что было для вас главным. Эту вашу революционную правду, эту вашу новую жизнь. Самую справедливую справедливость.
Почему все время «эту вашу», возмутился он. Ведь это же также и ваше… Она ведь за это…
Умерла, я знаю. Только человек умирает за идею, за нечто идеальное, благородное. И никогда за то, что происходит в действительности.
Значит, мы изменили идеалу? Каждый идеал несколько изменяется, когда люди берут его в руки.
Да, правильно. А почему же вы тогда снова его не очищаете? Что же вы молчите? Ты и твоя жена. Ведь вас же это касается, вы в это верите!
За освещенным окном мелькали фигуры, кто-то мочился у смрадной стены, музыка Валиги ликовала.
Что, собственно, случилось? Разве их обидели? Слышите? Они ведь даже поют.