… число… месяца
Сегодня лежал: опять был приступ головокружения. Всё время хочется спать, возможно из-за лекарств. Вдруг что-то защекотало лоб, открыв глаза, увидел над собой свисающего с потолка паучка. Тонкие паутинки сверкали, образуя что-то вроде миниатюрной виселицы. Не к добру. Стряхнул паучка на пол, хотел было раздавить, но передумал. Разве я не клялся совсем недавно, что не стану без надобности лишать жизни живое существо? И тут же прихлопнул зимнего комара, спикировавшего мне на лоб. Видно, мне никогда не стать таким, как К.
К. — поэт, который живёт в соседней камере. Какая бы живая тварь ни проникла к нему в камеру, он не убивает никого. У него есть такое пятистишие:
Слежу за комаром —
Напившись крови моей,
Летит тяжело.
Всякая жизнь бесценна.
Зима в одиночной камере.
Не мне судить о достоинствах этого стихотворения, но настроение автора передано точно.
Всякое живое существо, даже комар, насосавшийся твоей крови, Достойно жалости. Прочитав стихотворение К., я некоторое время не убивал комаров и, с интересом разглядывая их миниатюрные тельца, думал о том, какое это чудо — когда такая вот крошечная жизнь соприкасается с твоей. Но мне далеко до К. Я не в силах терпеть зуд. И в конце концов всё-таки стал убивать комаров.
Зато мух я не убиваю. Меня раздражает их жужжанье, я испытываю органическую неприязнь к их чёрным тельцам, но у меня не возни. Желания их убивать. Может быть, потому, что слишком противно смотреть на их трупы с выползающими белыми внутренностями. А комары… Их трупики слишком малы, чтобы вызывать жалость…
А как насчёт тараканов? Этих тварей я ненавижу. Но не могу убивать по той же причине, что и мух. Прошлой весной у нас тут было просто нашествие тараканов. Ночами они целыми стадами, громко шурша, ползали по полу. Не вытерпев, я хлопнул тетрадкой и парочку прибил-таки. А потом смотрел, как они корчились в предсмертных муках, и содрогался от отвращения. Больше я их не убиваю.
У меня нет даже птички-рисовки — это единственное живое существо, которое разрешается содержать в камере, — боюсь, что она умрёт. Когда-то и у меня была такая птичка. Из воспитательной службы мне принесли крошечного птенчика, он клевал с ладони просо, и я к нему очень привязался. Он был такой трогательный: перед тем как заснуть, свешивал хвостик, шаловливо втягивал головку и, выпятив грудку, дважды зевал. Потом веки его опускались, он прятал головку под крыло, нахохливался и засыпал. Дождавшись этого момента, и я засыпал спокойным сном.
Но однажды утром я вдруг обнаружил его мёртвым. Он лежал на боку, ножки и клювик — лиловые, глазки закрыты, тельце холодное и твёрдое. Метаморфоза, иначе не назовёшь. Это было уже не то живое существо, которое я так любил, а что-то совершенно иное. Я содрогнулся от отвращения. Не мог заставить себя смотреть.
То же самое происходит после смерти и с человеком. Однажды я, если можно так выразиться, собственноручно осуществил превращение человека в неодушевлённый предмет. И, основываясь на этом опыте, могу достаточно точно представить себе, какая метаморфоза произойдёт после смерти с моим собственным телом.
Я принял решение завещать свой труп студентам-медикам для практических занятий. Когда я подписывал соответствующий документ, служащий попросил меня ещё раз как следует подумать, действительно ли я этого хочу. В его глазах промелькнуло что-то вроде сочувствия ко мне, сочувствия, смешанного с уважением. Но у меня нет ощущения, что такое решение унижает или, наоборот, возвышает меня. Мой труп — это не я. Это некий неодушевлённый предмет. А раз так, пусть лучше он принесёт кому-то пользу, чем подвергнется бессмысленному разложению или сожжению. Люди этого не понимают. Особенно моя мать.
И всё же в превратившемся в неодушевлённый предмет трупе всегда есть что-то отталкивающее. Что-то такое, что заставляет содрогнуться от отвращения точно так же, как при виде трупов мухи, таракана или рисовки. Меня глубоко поразило учение, провозгласившее, что мёртвое тело, не вызывающее ничего, кроме отвращения и ужаса, должно воскреснуть. Впрочем, проблема воскресения недоступна пониманию такого невежды, как я. Предоставим святым отцам давать разъяснения по этому поводу, нам же самим следует помалкивать. Но поскольку в своих размышлениях я постоянно возвращаюсь к этой проблеме, было бы неправильно полностью игнорировать её.
Сколько раз я читал и перечитывал 15-ю главу 1-го Послания к коринфянам! Павел выделял тела земные и тела небесные, духовные. Воскресший Христос, говорит он, есть духовное тело. Но тогда — как должно трактовать те места в Евангелиях от Иоанна и от Луки, где говорится о ранах на теле Воскресшего Христа, о принятии им пищи, ведь всё это свойственно именно земному телу? Многие исследователи Библии полагают, что это либо поздние вставки, либо выдумки евангелистов. Но я склонен принимать на веру простодушный рассказ о Воскресении Христовом именно в том виде, в каком он был после смерти, то есть в виде изуродованного трупа. Куда труднее понять, что такое духовное тело, о котором говорит Павел.
Моя душа находится внутри моего тела, а не где-то за его пределами. Когда я молюсь, в моё тело вселяется Иисус Христос, и мы с ним становимся единым целым. И в какой-то момент я сам начинаю жить внутри тела Христа. Возглашая: «Господи», я вовсе не взываю к Иисусу, пребывающему на Небесах, к Иисусу, находящемуся где-то в запредельной дали. Нет, в этот миг я сам становлюсь Иисусом и взываю к Богу на Небесах пребывающему: «Отче наш!» Прежний я — умер. Зерно умирает, чтобы принести плод свой. Без смерти нет воскресения — какое прекрасное учение, правда?..
Такэо перестал писать. Не слишком ли поверхностно он истолковал послание Павла? К тому же, пожалуй, многовато отвлечённых рассуждений, ведь журнал ориентирован на среднего читателя. Начал с паука, а потом его занесло куда-то не туда. Надо писать проще.
… день… месяца
Человек, сидящий в тюремной камере, вовсе не одинок. Более того, именно нам-то и недоступно одиночество. Мы ни на миг не остаёмся наедине с самими собой. Мало того, что никуда не скроешься от взглядов дежурных надзирателей, так ещё и из соседних камер тебя могут окликнуть в любой момент. Можно, конечно, не отзываться, но если ты не отзовёшься раз, другой, третий, пойдёт слух, что ты чураешься своих же товарищей, и тогда тебе устроят весёлую жизнь.
Эти так называемые одиночные камеры возникли в результате перепланировки относительно тесного пространства: при помощи перегородок оно было разделено на отдельные клетушки и битком набито людьми. Так что на самом деле наше существование скорее можно назвать насильственно коллективным. «Голосовая связь» между соседнее камерами строго запрещена. Однако поскольку надзор за нами всё-таки не является беспрерывным, она действует почти открыто.
Достоевский когда-то назвал это мукой «вынужденного общего сожительства», и это истинно так. (Впрочем, цитировать здесь Достоевского вряд ли уместно. Лучше эту фразу уберём.)
Как часто, доведённый до отчаяния, я мечтал избавиться от этого вынужденного общего сожительства! Как жаждал истинного одиночества, понимая, что никогда, до самой смерти, мне не суждено его обрести. Я даже торопил смерть, надеясь, что с ней придёт наконец желанное одиночество. (Мне бы хотелось рассказать здесь ещё и о своей тяге к самоубийству, но это невозможно.)
Чем хуже этот мир, тем легче будет его покинуть.
Боже, дай мне желание жить…