Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Не сходи с ума, Хосе, — прерывисто дыша, повторяет Грелка.

В ночи я угадываю какое-то глухое борение, некое лицедейство, всеобщий заговор, что ли… Мне на ум приходит Альберто, но у нас с ним все по — другому, совсем по — другому.

— Пошли под смоковницы, — произносит изменившимся, неузнаваемым голосом Хосе.

Когда я возвращаюсь в закуток, отец держит руку на белом материном плече и успокоенно посапывает. Черная и жесткая восьмидневная щетина его упирается матери в шею, а мать хоть глаза и закрыты, не спит еще, только дремлет. Я разом все это схватываю и осторожно пристраиваюсь с краю подстилки, и рукой тоже обнимаю мать, ее мягкую, теплую поясницу. И уже лежа, я глубоко, в полную наконец силу набираю воздуха, ибо мою грудь темнит какое-то неведомое чувство и какая-то исполинская волна меня захлестывает совершенно: мне и грустно, и радостно, и это — сильнее меня. И я зарываюсь липом в дерюжное, отдающее потом и гнилой соломою изголовье.

А из хозяйкиной спальни доносятся приглушенные рыдания, видать, Антония заткнула себе рот простыней.

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ (Перевод с испанского М. Абезгауз)

— Я принес тебе яблоки, — говорит отец.

Яблоки, покрытые бумагой, лежат в коробке из-под обуви. Руки отца, большие, с изуродованными пальцами снимают бумагу; он берет яблоко и трет его о вельветовые брюки. Потом поднимает яблоко вверх и крутит в потоке света, падающего сквозь зарешеченное окно. Я молчу, маленькие голубые глаза отца смотрят на меня с недоумением.

— Они такие красивые, — говорит он, укладывая яблоко обратно в коробку. И добавляет ласково и простодушно, словно обращается к ребенку: — Если потереть, блестят, как голыши в реке.

— Как мама? — спрашиваю я.

— Да вот, собрала тебе передачу.

— Нет, я про здоровье.

— Чувствует себя хорошо… — Глаза его смотрят вниз, на носки грубых башмаков. Он, наверно, в кровь стер себе ноги, пока добрался сюда от вокзала Аточа. — Только настроение… Очень о тебе убивается.

— Скажи ей, что у меня все в порядке.

— Она хотела приехать, но билет стоит дорого.

— Да. Скажи ей, что я здоров. Что кормят тут хорошо.

Отец продолжает возиться с картонкой. Теперь он сматывает в клубок бечевку, которой она была завязана, и кладет в карман пиджака. Взглянув на меня с улыбкой, он говорит:

— Веревочка всегда пригодится.

— Ты едешь обратно сегодня вечером?

— Мне хотелось бы побыть с тобой…

Я не разжимаю губ.

— Известно, когда тебя выпустят?

Я отрицательно качаю головой. Теперь неловко себя чувствую я; уставился в пол и всей душой желаю, чтобы свидание скорее кончилось, чтобы этот тупой человек ушел на вокзал. Меня так и подмывает сказать ему, что мне нравится воображать его сидящим на вокзальной скамейке в ожидании поезда с бутербродом в руке. Но я сдерживаюсь. К отцу я всегда испытывал такую жалость, что в конце концов перестал его выносить. Понял я это только сейчас, когда вот уже два часа как он ушел от меня и трясется, верно, в поезде, съежившись на сиденье, впившись глазами в плывущую за окном темноту. Особенно тягостными были минуты, когда я взял яблоки и подошел к Октавио, моему товарищу по камере. Большие бледные руки Октавио безжизненно лежали на коленях его жены, а она гладила их, прикладывала к щеке и целовала. Вокруг стояли трое сыновей Октавио.

— Возьми, — сказал я старшему и протянул ему два яблока. Большие, светлые, как у матери, глаза мальчика смотрят на меня выжидающе. — А вот тебе и тебе. — Я дал яблоки двум младшим. В картонке осталось три яблока, и я бережно поставил ее на тумбочку Октавио. Октавио с трудом выдавил на покрасневшем лице невыразительную улыбку. Черт побери, дела Октавио уже совсем плохи: тюрьма доконала беднягу.

— Почему ты роздал яблоки? — тихонько спрашивает отец; он не сердится, он просто не понимает.

Я пожимаю плечами. Он так же чужд и далек мне, как в то утро, когда появился в деревне, только что выйдя из тюрьмы. Это было через шесть лет после конца войны. Я играл на улице с мальчишкой, которого мы прозвали Блоха, такой он был маленький и шустрый. Мы нашли муравейник, и оба по очереди, когда приспичит, мочились на него. Перепуганные муравьи неуклюже убегали, барахтаясь в грязи. Судорожные движения насекомых, отчаянно шевеливших усиками, были для нас увлекательным зрелищем. Особенно веселился Блоха — нагнувшись, он ковырялся в намокшей пыли, разбивал комок на маленькие шарики и радовался агонии муравьев, тщетно рвавшихся на волю. Когда моча у нас иссякла, я сказал Блохе: «Пойди принеси воды». Блоха поднял на меня глаза и улыбнулся. Передние зубы были у него вышиблены, и глубокий лоснящийся шрам рассекал губы. Блоха побежал домой, набрал в рот воды из кувшина и стал прыскать ею на муравьев. «Еще», — приказал я. Блоха бегал к дому и обратно, и я слышал руготню его бабки, прикованной к постели. Блоха с надутыми щеками вышел из дому и указал мне на дверь — не то презрительно, не то равнодушно. И *тут я увидел в конце улицы — на светлом фоне валунов, окружавших деревню — оборванного, бледного мужчину. Он ничем не отличался от множества других мужчин, которых я видел ежедневно. На нем были темные обтрепанные штаны, слишком широкие для его отощавшего тела, белая рубашка и альпаргаты. Он что-то нес в руке, но что именно, я не запомнил. И хотя я не знал, кто он такой, мною овладело странное спокойствие, которое у меня всегда признак болезненной работы мысли. Вскоре чья-то рука легла мне на голову. Я поднял взгляд: передо мной были маленькие голубые глаза, полные слез; они впились в меня так, будто хотели вобрать в себя разом все мое существо. Я вздрогнул и помчался прочь; отец что-то сказал, возможно, назвал меня по имени, но я уже ворвался в дом Блохи, сердце мое отчаянно билось. «Блоха, — сказал я, — там какой-то человек. Не знаю, кто он такой». Блоха разлегся на полу — это очень удивило меня даже в том смятении, в котором я находился, — раздвинул мешковину, служившую дверью, и сказал: «Слушай-ка, да ведь он входит к вам в дом». Старуха бранила нас, называла негодяями и добавляла слова, для меня тогда совершенно бессмысленные: «родители», «война», «школа». Но этот проблеск сознания тут же был погашен нашей беспричинной жестокостью. «Вон, вон на улицу!» — кричала старуха. Блоха подошел к убогому ложу и пригрозил ей кулаком. «Замолчи сейчас же, — сказал он, — мы тебе нисколько не мешаем». — «Негодяй». — Я очень хорошо помню, как она выругалась, пытаясь подняться и ударить внука. Но это было ей не под силу, она откинулась назад, и на губах у нее выступила пена. «Если бы твой отец был жив…» — пробормотала она. «Ну, завелась, — сказал Блоха. — Пойдем отсюда». — «Подожди», — ответил я. Я все думал о том человеке, который вошел в мой дом, я понимал, что это касается меня очень близко. «Пойдем поглядим, что он делает», — сказал Блоха. Мы уже выходили из дому, когда старуха взмолилась: «Внучек, подай мне горшок». И в ответ на наше молчание: «Я больше не могу терпеть, сделай такую милость». Блоха проворчал: «Пусть терпит или дожидается, пока мать вернется с реки». — «Послушай, — сказал я, начиная жалеть старуху, — а когда вернется твоя мать?» — «Не знаю, — ответил он, — вечером, наверно. Богачи пачкают так много белья». Мы подошли к моему дому и приложились ухом к запертой двери. Изнутри доносился приглушенный шум борьбы, всхлипывания, грохот отброшенного стула и бесконечно долгий звук поцелуя… «Вот так — так!» — сказал Блоха. «Послушай, — сказал я уже раздраженно, — пойдем отсюда». — «Подожди минутку». — «Пойдем, я тебе говорю, — закричал я в бешенстве, хватая его за шиворот. — Иди, подай бабке горшок». Блоха, слегка удивленный, отошел от двери, провел рукой по шее и сказал: «Ты мне сделал больно». — «Ты мне тоже», — ответил я, но Блоха меня не понял. Было слышно, как плачет старуха. «Надо бы ей помочь», — сказал я, впрочем, довольно равнодушно. «Ба, она, наверно, уже сходила под себя, — сказал Блоха. — Неважно, она привыкла».

67
{"b":"251008","o":1}