Вот, Андрюха, для чего тебя уберегло и сэкономило — дождаться этой минуты и найти в себе решимость и силы предотвратить. Пойти и спасти. Не задумываясь. Любой ценой. Понятно, то есть, какой любой — ценой собственной никчёмной до этого мига жизни.
— Лёльк! — заорал я. — Назад! Назад отплывай! («Верещагин, уходи с баркаса!»)
И побежал.
Ах, как пожалел я, что нет при мне заветного кинжала! Теперь я понял, ради чего ползал по окровавленной поляне на карачках: ничего не делается зря, за каждым порывом — предопределённость. Судьба…
Ну и что — с голыми руками на медведя? По писанному? Вперёд, писатель! Ату его.
Страшно ли мне было?
А вы представьте, что мчитесь по шпалам навстречу несущемуся локомотиву — страшно?..
Или навстречу быку: вы тореро, а он, дротиками утыканный, прёт рожищами вперёд. Что при этом чувствуете? Вот так вот!..
Разница с корридой заключалась лишь в том, что рёв трибун мне заменяло одинокое молчание всё ещё ни о чём не подозревающей Лёльки.
И в том, что мой зверь никуда не нёсся. Стоял и дожидался, думая по-своему, по-медвежьи: чего, мол, бегать, коли придурок сам в лапы лезет?
И — вы будете смеяться — я свалил его с ног.
Натиск всё-таки грозное оружие. А уж с глупостью-то пополам…
Он даже зарычал как-то жалобно. Но, посрамлённый на секунду, взъярился, и ребра мои узнали, что такое когти.
Боль — адская. «Души его, гадину!» — подумал я напоследок и вцепился в лохматое горло не столько в стремлении перекрыть кислород, сколько в надежде как можно дольше не дать перекусить себя пополам.
Но зверь уже поднялся.
Я инстинктивно пинал его в пах.
Он терпел и хрипел.
Я тоже — и от натуги, и от понимания, что силы мои иссякнут ещё до того, как этот тушкан успеет слегка поднапрячься.
Схватка вряд ли была долгой. Успокаивало одно: я успел. Успел и смог. Пусть и осмысленной выше ценой. Мы за ценой не постоим. Прощай, Лёленька! Первого сына назовите Андрюшкой, так будет правильно.
Одно же и удручало: последнее, что мне выпало видеть — громадный, налитый кровью глаз гризли. Должна быть загробная жизнь! по-любому должна! раньше наплевать было, а теперь хочу! потому что нечестно.
Вдумайтесь только: тишайшая Мария Антуанетта напоследок улыбнулась палачу и — «Простите, мсье, я не нарочно» (бедняжка наступила Сансону на ногу). Или Мата Хари — расстрельной-то команде: «Я готова, мальчики!» Тётки! Я завидую вам!
Все, ну вот просто все сколько-нибудь обстоятельные люди успевали, откланиваясь, выдать в близлежащие уши что-то соразмерное прожитому… Зощенко: «Оставьте меня в покое» — а?.. Или Салтыков-Щедрин: «Это ты, дура?» — смерти-то… Да чего далеко ходить — Пастернак: «Откройте окно» (точно вдогонку гётевому «Пошире ставни, больше света»)… Чехов: ни одной пьесы так элегантно завершить не сумел, как себе приберёг — «Давненько я не пил шампанского»… Или Кант: «Достаточно». Достаточно и никаких. Любая нобелевская речь отдыхает… А Уэллс — не красавец? — «Со мной всё в порядке»… Не говоря уже про притянутое за уши «Всё-таки она вертится» или вроде бы достоверное «И ты, Брут»…
Да даже черчиллево «Как мне всё это надоело» с марксовым «Пошли все вон» стоили того, чтобы собрать волю, разинуть рот и…
И нате моё: ЁКОРНЫЙ ГЛАЗ…
Спасибо, судьба!
И не успел я додумать прощального монолога, как пронзавший казалось насквозь зрачок — пых! — и взорвался, расплёскивая липкую жижу глазного яблока. И не успел я испугаться ещё сильней, как по ушам проехала волна догнавшего-таки пулю грохота.
Сграбастанный, что кулёк с подарками, я умудрился извернуться и поворотить башку: у часовни стоял невозмутимый Тимур с упёртым в плечо карабином, из дула которого — так и хочется добавить — ещё валил дымок…
Мёртвые объятия мёртвого зверя уволокли меня вниз, и больше я ничего не помню…
Alltgretto: Девочка и немальчик
1. Барышня-смутьянка
Они объявились вдруг: дверь распахнулась, и в проёме — на фоне серого-серого нашего леса — Анька! В чём тогда и была, в джинсах белых да в тельняшке-топике, как только что с поляны. Вбежала, увидала Лёльку, та её, и завыли обе, общупываются, обглаживаются.
Тут и братан заходит. Ружьишко у стеночки приспособил и ко мне. Эти хнычут, а мы молча — какие уж ещё слова? слова потом — схватили друг дружку в охапки, аж зубы захрустели. Сперва зубы, а потом и рёбра: сдавил меня Валюха, что тот ведьмедь, и душит. И я хочу закричать ему: отпускай уже! дышать же нечем! а не могу, совсем задыхаюсь. Натурально дуба даю в братниных объятьях. И тут Лёлька — я не вижу её, слышу только — трясёт отца и вопит: «Отпусти его!» И Анька на подмогу: «Валь, Валь, ты чего?»
Он руки разжал — я и присел: пыхчу, воздух глотаю, понять ничего не могу. Ну ладно, говорит, ладно тебе, на радостях я это. Ага, говорю, неслабо радуешься! чуток бы покрепче, и… Чудной ты, говорит, Андрюх, честное слово! Чего мне тебя душить-то, сам подумай? Ты дочку мою год целый по чащобам водил, кормил, грел, баюкал, небось, даже — а я тебя душить?
Станешь, говорю, Валь, чудным… И на взгляд его натыкаюсь, а там ни радости, ни тени успокоения — горечь одна. И делается мне от горечи этой гораздо тревожней, чем минуту назад, пока их тут и духу не было. И только собираюсь я ощущением своим поделиться, а братан сурово так:
— Тимур где?
— Да тут где-то, — говорю.
— Где — тут?
— Да тут…
— Не вижу. Покажи.
— Валь!..
— Нет, ты покажи, где тут??? — да за ружьё…
А ружьё-то у него откуда? — успел подумать я и открыл глаза.
Я лежал в баньке, на полатях, зипуном дедовым спелёнутый. А поверх ещё и шинели, все, сколько на чердаке нашлось. Был белый день. Такой же мрачный как в оборвавшемся сне. Напротив — в том самом проёме — Лёлька. Сидит на табуретке, глаз не сводит. Только не лес серый за спиной, а бережок зелёный. А лес там, дальше, за озером, где и должен — расчёской, не крупнее. Не было, значит, никого. Бредил я, значит…
— Здорово, — говорю.
— Да я-то здорова, мне что будет. Пить хочешь?
Киваю — ответить сил нет: в горле сушь, в башке гуд. А у неё и ковшик уже под рукой. Поднесла, голову мне приподнимает. Я вцепился зубами в алюминий, глотаю, захлёбываюсь. Точно в анекдоте про убитого лося: чего-то я пью-пью, а мне всё хреновей и хреновей…
— Не торопись, — отнимает она посудину, — погоди немножко, потом ещё дам.
— Щас дай.
— Потом.
— Нет, щас!
— Да хрена тебе!
— Ну не напился я, Лёль!
— И чего теперь? Теперь, значит, никогда уже не напьёшься.
И тут я понимаю: ой, что-то не так. Вот что только?
То есть, как это что? Да майка на ней — та, мамкина, в полосочку. Откуда здесь взялась?
— А-а-а! — прочитывает девчонка ужас у меня в глазах. — Дошло! Хочешь, ущипну?
И щиплет за щёку. Изо всех сил, как будто выдрать кусок пытается. А мне не больно.
— Ты кто? — спрашиваю.
— Начина-а-а-ается…
— А где Тим?
— Да что же вы все на нём помешались-то! — говорит она моим голосом и хватает забытое отцом ружьё.
— Нет! — ору я и просыпаюсь по-настоящему.
Просыпаюсь туда же, на палати. Мокрый как мышь: под одёжами в горячем поту, снаружи в холодном. Напротив Лёлька на табурете. С тем самым ковшиком. В своё одетая. Первым делом кошу глазом вдоль стены: нет ружья. Колун у стены. Тяжеленный Дедов колун.
Ну хоть так, что ли…
— Попьёшь? — спрашивает Лёлька как ни в чём не бывало и снова идёт ко мне, помогает поднять голову и снова подносит ко рту…
— Погоди, чего это? — отшатываюсь я от бьющего по ноздрям терпкого духа.
— Отвар, — удивляется она. — Я разные уже бадяжила. У бабки там куча банок с коробками. Да не бойся, я сама сначала пробовала. Нормально…
Делаю глоток — правда, нормально. Хорошо даже.
— Ущипни меня, — прошу я заговорщицки.
— Это ещё зачем? — удивляется она и чмокает в лоб.
— Подумал, что сплю.
— Да нет уже. Можешь поверить. Ещё будешь?