Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А может, исповедоваться затем и ходят, чтобы кого попало своими претензиями к миру не грузить?

— Получается, что ты никого так не любил? — Лёлька сидела на коряге с видом видавшего виды следака, её дознание было не окончено.

— Это как папка-то твой?

— Ну да.

— Знаешь, давай-ка как-нибудь потом…

— Потом… Я же говорю: тоже всё думала: потом, потом, а теперь кроме тебя и спросить некого.

— Ну спрашивай.

— Да я спросила уже: как вышло, что ты вот любил, а теперь человеком её называешь? И даже прямо сказать не можешь, остался у тебя там кто или нет.

А действительно — как?

— Да выболело всё, девонька. Думаешь, это так просто — терять? Это как там, на поляне: вот мама была, вот батя, а ушли по дороже — и всё… Извини, я не хотел об этом, просто чтобы понятней…

— Нормально. Я же сама начала, — и подошла ко мне и прямо в лицо: — А ты это когда-нибудь кому-нибудь вот так же, как мне, объяснял? Ну, до того как потерять?

— Так, — я понял, что не выдерживаю этого взгляда. — Тебе сколько лет вообще?

— Мало. Объяснял или нет?

— Ой! да я стольким объяснял, что самому страшно.

Лёлька понимающе кивнула и отошла.

— Выходит, это ты и виноват, что мы тут застряли.

Хочу инфаркт, подумал я. Потому что что на такое ответишь?

Эй, старик! То есть, как это — что? Взялся объяснять, так и иди уже до конца. Растолкуй ей, что любовь, голубушка моя, это всего лишь болезнь. Обычный психофизический недуг («А психофизический это как?» — «А это когда душа и тело поровну хворают»). Что эта самая любовь всего лишь маниакальная и чаще всего совершенно иррациональная… это понятно? — Ну, это когда не эгоизм, а как его, наоборот, когда тебе самому от этого никакой пользы, да? — Вообще-то не совсем. Хотя и это тоже… Так вот: эта твоя хвалёная любовь просто нездоровая и ничем не объяснимая зависимость одного человека от другого. Это когда весь смысл твоего существования вдруг переподчиняется поведению другого, обычно не отдающего себе даже отчёта в том, насколько каждое его слово, каждое движение, каждое что попало — для тебя жизнь или смерть. И, кстати, далеко не всегда заслуживающего таких твоих терзаний…

Чего ты чуть что за инфаркты-то прячешься? Объясняй давай! Спрашивает же…

Расскажи ей про Зойку. Про Зайку-Зойку, свет последних твоих двух лет — чистую, добрую и прелесть какую дурочку, всякая минута с которой была праздник и всякая без — пыткой пыток. Будь жесток, старик, и расскажи этой девочке, что пап-мамина любовь, какой бы долгой и нежной она ни была, не идёт ни в малейшее сравнение с тем, что происходило с тобой все те семьсот дней и ночей. Что ты дышал только когда слышал её дыхание. А когда не слышал — переставал. Всё переставал: и дышать, и хотеть хоть чего-нибудь — тупо падал на свой расхристанный диван и ждал, ждал, ждал, ждал, ждал и ждал…

Как это чего! Всего!

Как появится наконец со своей неповторимой — с самого порога — скороговоркой про тысячу мелких сегодня радостей и обид; как, конфузливо отворотясь (и фиг отучишь!), стащит рабочий прикид и облачится в свою-твою старенькую тельняшку; как плюхнется рядом, не прекращая щебета, успев, правда, чмокнуть и потешно ёжась от твоих настойчивых клевков — в глаза, в щёки, за ушко, в шею, далее — везде… Как обнаружит вдруг, что голодна — о, это её умение начинать грызть сыр ещё в магазине, до кассы! — как отпихнёт тебя, поддавшегося, и кинется в кухню делать единственное, чего не умеет напрочь — готовить… Как попрёшься ты следом наблюдать за превращением съедобного доселе в мелкое крошево… Как потащите вы эти тарелки назад, к дивану, врубите старенький, из прошлого ещё века, КВН и будете (она будет — разумеется, она!) уплетать сырно-ветчинную строганинку под «Уральские пельмени» и под дружный гогот: её — над шутками, которые слышит в сотый раз, и твой — над ней, не способной запомнить ни одной из них и на этот, сто первый…

А потом будет ночь — не потому что уже ночь, а потому что сколько же можно пялиться в телик, если под правою рукой у тебя лучшая на земле левая грудь, а под тою колотится сердце, неравнодушное к тебе в тысячу раз сильнее, чем все остальные на земле вместе взятые… Гуд бай, Александр Васильевич, нам больше не смешно!..

Попробуй, отче, описать любопытному ребёнку, как утром она бегом-бегом нахлобучивала свой, тобою же ночью подобранный и потому только не истоптанный гардероб… Как, носясь за чаем, сахаром и тем же сыром, отбирала у отказывающегося вылезать из-под одеяла тебя третью кряду сигарету, а потом целовала-целовала-целовала — так, что скулы сводило и гланды немели, и исчезала за дверью, и всё начиналось сначала: не дышать, не желать, не жить…

Вот только какими словами это — ребёнку, убеждённому, что ничего лучше происходившего с её родителями в мире не существовало и существовать не может практически по определению? А главное, как объяснишь ты ей, с какой не той ноги поломал ты всё это парой сорвавшихся с языка глупых слов? Как не понял Зайкиной обиды и целую неделю добивал её своими то допросами, то гробовыми молчаниями, пока не бросил на прощание сакраментального — живи!

Знаешь, Лёля (вот так и начни). Знаешь, Лёля, не всё так просто (очень хорошее начало, идеально правильное!). Не всё просто, Лёленька, в отношениях двух людей. А уж если один из них женщина — так и вовсе. Никогда ещё, маленькая моя, два человека, один из которых женщина, а другой такой вот недоумок, как я, не умели… и — сломайся.

Сломайся, велеречивый ты наш, ровно посередине фразы. Потому что договорить её ты пытаешься уже четверть века, а она всё не договаривается и не договаривается. Потому что, сумев договорить её, ты стал бы, наконец, нормальным мужиком, способным жить неодиноко, на зависть полно и умереть когда-нибудь в один прекрасный день и час с любимым человеком, который, как ты, голуба, справедливо отметила, никакой не человек, а именно что женщина. В общем, стал бы, в конце концов, тихим и всем довольным, как твои, девочка моя, папа с мамой…

А закончь, старче, болтом, который уже в третью книжку норовишь втиснуть, да всё некуда, на специальный случай бережёшь — вот он, этот случай, лепи: жизнь, Лёля, — она вообще-то гораздо проще, чем кажется. Хотя и много сложней, чем хотелось бы — вот!..

Вот это и будет настоящий ответ на вопрос, кто тут и в чём конкретно виноват. И пусть разбирается: за твоё неумение обращаться с обретённым счастьем отдуваются теперь они или за что совсем другое…

Но отвечать не пришлось: по ту сторону оврага послышался знакомый гуд.

Это снова были они — бегущие.

На сей раз без вариантов.

7. Много с половиной недель

В сказках богатырь ложит ухо на сырую матерь-землю и слышит: дрожит земля, скачет идолище поганое. Под нами дрожало безо всякого ухоприложения.

Попасться им здесь, в кустарничке — верная гибель, хоть сам в землю зарывайся. Но, судя по удалённости топота, пара-тройка минут в запасе имелась, и я уже начал было соображать, в какую сторону ломиться, да тут же понял, что дёргаться не стоит: гул больше не нарастал и, кажется, даже удалялся. Идолище прошло мимо. И пусть это были всего лишь секунды, но секунды очень неприятные.

Назад, хоть в гору и не порожняком (она с маленькой кастрюлькой, я с большой плюс с баклашкой под мышкой), получилось почему-то гораздо быстрей.

Шалаш был пуст, Тим, разумеется, ещё не вернулся.

За него я почему-то не волновался: он в ельник пошёл, а там — нычься за дерево и жди, пока пройдут, сдался ты им, если на пути не торчишь.

Вообще, схоронив его раз, я словно записал парня в бессмертные. Тим не боялся леса. Он принял вызов и сам уже день от дня всё настырнее провоцировал стычку, точно вознамерившись если и не приручить — так хоть укротить его. Он станет последним из нас, кого непоправимое сможет застать врасплох. Иное дело мы, тыловая кость: расслабились — и лес тут же напомнил о себе.

Исчерпавшая недельную квоту вопросов-ответов Лёлька залезла в опочивальню, а я, чтобы скоротать ожидание кормильца, придумал себе занятие. Насрезал еловой коры, наскрёб смолы, потом ещё за берестой смотался, сел и принялся мастерить подобие кадушки. Чтоб куда воду запасать и не за всяким глотком с кастрюлей под горку бегать.

15
{"b":"250824","o":1}