Считается, что труднее прочего заставить героев говорить не твоим голосом — ложь. Куда труднее вынуждать их помалкивать. И по возможности не думать. Для того они и действующие лица, чтобы действовать, а не трепаться. А все эти диалоги со шкафами да дубами — писательские штучки. От избытку комплекса полноценности и тщеты гениальности. И ежели у тебя с самооценкой адекват, надобно спохватываться, идти на попятную и послаблять. И опять — кого в горящую избу, кого с конём на скаку или ещё чего в том же духе. Потому что о читателе же думать надо! Ему же после напряжённого трудового чего подавай? Ему подавай экшена. Чтобы волосы торчком и пот холодный в паху. Говорить-то и думать он, слава богу, и без тебя умеет. А вот приключений жаждет. Очень ему в обыденности приключений недостает: читатель же — богом обиженное существо без собственной фантазии…
Прелесть моего романа состояла в том, что мне на моего читателя было решительно наплевать. Мне и представить-то его себе было уже невмоготу. И под это дело я разрешал героям всё, что угодно. Хочешь монолог на десять страниц — получи. Про себя поговорить невтерпёж — да пожалуйста, подожди только, кавычки приоткрою…
Меня лично такое положение дел устраивало на все сто. Особенно в сложившейся. Тимка с Лёлькой обособились, а я им — хук! (это удар такой, а не корректорский недогляд) — и собственный бойкот объявил. Мне теперь и без них было с кем. Я и домой-то теперь наведывался всё реже, подгадывая, чтобы их не застать. Провианта прихвачу, и обратно, к часовне. А там уже и Томка поджидает. С которой у меня складывалось немножечко проще, чем у Антохи: я, в отличие от него, всегда откуда-то заранее знал, чего она дальше отмочит.
Так и теперь. Украв очередной обед, ковылял восвояси, стараясь не расплескать миску с подобием селянки — вот откуда, спрашивается, она (Лёлька, то есть) рецепт знает?.. А эта стервоза (Томка) удумала тем временем самострел учудить. Какой именно, я ещё не решил, но что кровь себе красавица пустить готова, догадывался. Чтобы, значит, Палыч мой разнюнился и заплясал под её дудку раньше, чем я ему это дело позволю. Ну, думаю, ладно! Я тебе щас такой самострел учудю… Вдруг за спиной:
— А ну-ка погоди!
Оборачиваюсь — Лёлька догоняет:
— Ты чего прячешься-то?
— Кто? — спрашиваю.
— Конь в пальто!
— Надо больно, — бурчу я и двигаю себе дальше.
— Нет, серьёзно: ты обижаешься, что ли?
— Кто? — переспрашиваю я опять и понимаю, что надо было как-нибудь иначе.
— Ну-ка стой говорю! — говорит она и за локоть. — С ума, что ли, сошёл?
Полмиски — в траву.
— Ну вот, — обрадовался я поводу сменить тему, — пропитания лишила…
— Ой, ладно! Щас весь чугун принесу, ешь знай, — а руку не отпускает. — Ты чо выёживаешься-то?
Третье кто было бы откровенным перебором.
— Надо больно…
«Блин! Других слов не знаешь?»
— А ночевать тогда вторую ночь чего не приходишь?
— Да тут как-то приспособился… Расписался вроде, вот и…
— Это хорошо, что расписался, только… Как будто мы виноваты в чём…
«Кто?.. Надо больно… Думай, думай давай!»
— Это в чём это, интересно, вы виноваты?
«Блестяще! Просто виртуоз!»
— Вот я спрашиваю: в чём?
— Да ну тебя. В кои-то веки дал от себя передохнуть, а ты уж сразу…
— Ну да. Раньше на горшок чуть не за ручку, а тут на целый день пропадаем, а ему хоть бы хны.
— Ничего не хны. Просто Томка взрослый уже, знает, наверно, чего делает.
— Кто взрослый?
— Да Тимка, Тимка, оговорился…
— А-а-а, — купилась она без тени сомнения. — А мы щас за озеро ходили.
— Ничего себе! — я не лукавил: действительно неожиданно.
— И завтра опять пойдём.
— Зачем?
— Там классно.
«Ещё бы не классно! Мы на лодочке катались золотисто-золотой…»
— И не страшно?
— С ним нет.
Тихоня, она вызывала меня на что-то большее. Только хватит, облажался уже раз. Теперь надо будет, сами всё расскажете.
Тем временем добрели. Я чисто по-дедовски вынул из-за голенища ложку, из кармана хлеб.
— Заранее благодарствую.
— Кушай на здоровье, — и уселась рядышком.
— А тут, поблизости, развлечения, значит, кончились?
— Ну почему… Тим собирается по домам прошвырнуться. И меня обещал взять.
— А вот это ша! — чуть не подавился я.
— Чего это?
— Старый не велел. Думаешь, мне в голову не приходило? Но я спросился, а он наотрез. Так что давайте без самодеятельности. Ясно?
— Ясно.
— Без меня, во всяком случае, ни ногой. Обещаешь?
— Замяли.
— И Тимке скажи.
— Вот сам бы и сказал.
— Ну ты же всё равно раньше увидишь… Он где, кстати?
— Спит. Он ночью од караулил.
— Не понял, — мелюзга целенаправленно лишала меня остатков аппетита.
— Да не волнуйся ты, у него своя система.
— Какая ещё, — и я с трудом подавил пяток промежуточных особого назначения терминов, — система?
— Он его с берега выслеживает.
— Думает, всё-таки затонул?
— Тот-то? Да нет, в тот он стрелял. Пусто на дне. Он теперь другие подлавливает. Как-то там рассчитал, когда и где они появляются, ну и пасёт по ночам.
Вон оно как. Экспериментирует, значит, наш стюдент, из ружья палит (а ты, между прочим, не слышишь!), а эта, видите ли, перепугалась и меня теперь впрягает. Ну-ну…
— И много напас?
— Говорит, пока ни одного.
— А сама что думаешь?
— А я думаю, что тебе надо поближе к нам держаться, чего бы ты там себе ни накрутил, ясно?
— А чего это я себе такого накрутил?
— Да ладно, — замяла она и встала. — За добавкой сам придёшь.
— А говорила чугунок, чугунок…
— Ну да, делать мне нечего, кроме как с чугуном за вами бегать. Хорош прятаться. К ужину чтобы дома был.
И пошла.
Ишь ты как мы заговорили! Я от жён-то такого вовек не слыхал.
— Лёльк, — не удержался я, змей заштатный, — целовались уже?
Остановилась. Обернулась. Улыбнулась.
— Дурак.
И дальше почесала.
И снова оглянулась. И для убедительности пальчиком по виску постучала.
Выходит, не целовались? А что дурак и спору нет…
3. Плоды разобщения
«Матерился он с детства, но не как все. Он матерился как мало кто вокруг — эстетски. Эстет, если уж просыпается в человеке, просыпается не к пенсии, а сильно раньше. Так было и с ним… ПррростипОма-врроття-кОнчить! — рыготал он то и дело с одной и тою же доведённой до автоматизма интонацией. Хлёстко, смачно и по любому поводу. Пнул неловко по скользкому мячу — простипома!.. Отдал пятак за пирожок с повидлом, а тот резиновей мяча — вроття!.. Черпанул сапогом из грязного ручья, по которому уплывает бочком его парусничек, похожий больше на старушечью туфлю с воткнутой вилкой — и вселенную сотрясает то же и туда же, но уже в полном формате…
Загадочной простипомы константно, хотя и чуть задним числом, удостаивались зловредные учителя. Тихим эхом накрывала она окрик любой из сорвавшихся на нравоучения соседок и означала примерно то же, что ваше аминь. В ней не было конкретного содержания, она не порождала сексуальных видений — это был всего лишь набор звуков, формула, напоминавшая о том, какое всё-таки жизнь говно, и служившая для закрытия любой темы недовольства этим говённым насквозь и то и дело миром, которому он не мог уступить одного — последнего слова. Последнее он оставлял за собой, и оно было простипома. В конце фильма пишут конец фильма — он нашёл этому корректному титру элегантную в своём безобразии замену.
Наверное, он был пессимист. Если такое вообще можно говорить о двенадцатилетнем пацане, не отягощённом ещё… Да ничем ещё не отягощённым, если не размазывать по тарелке всякие несущественные сопли!
К простипоме прилагался не менее смачный плевок сквозь презрительно сжатые зубы. Правда, порой цццыкнутое повисало на подбородке, и приходилось повторять весь ритуал с самого начала. И, норовя замять конфуз, он припечатывал простипому втрое яростнее обычного.